Дмитрий Петровский

Alejandro Colunga (b. 1948 in Guadalajara, Jalisco, Mexico). Los Chirotes. 1984. Madera policromada y Bronce. 81×70×30 cm. Maravillas y pesadillas 1968–2008 / Exposición de Alejandro Colunga Museo de las Artes UDG, Guadalajara. Jalisco.

Воспоминания о Велемире Хлебникове




Где-то есть мать, которой никогда не пишешь и будто не думаешь. И вот в один день тебе скажут: нет её.

Так я остановился у косяка случайной станции и согнул плечи от охватившего меня сиротства.

Я увидал: В. Хлебников  в чёрном, тонком ободочке и не читал дальше. И номер «Красной Нови» не захотел купить.

Я сел и, погружённый, окаменевший, долго перелистывал следы скитаний. И эта смерть звучала мне каким-то злым предупреждением.



Встретился я с Велемиром Хлебниковым неожиданно, хотя знал и любил его уже два года до этого. Знал также, что встречусь непременно, и потому не прилагал к тому никаких усилий.

Это случилось у С. Вермеля, издателя «Московских Мастеров». Ещё за час до прихода я мог следить за Велемиром в том пространстве, где он блуждал.

В шесть часов он должен был быть. Как музыкальная прелюдия к выходу героя, в семь часов звонок по телефону и голос Хлебникова откуда-то из взмятеленной Москвы сообщал, что он заблудился, что он на Садовой. Через полчаса опять звонок: он на Сретенке и, наконец, минут через пятнадцать звонок у двери.

Хлебников снимает галоши, характерным, ему одному свойственным движением встряхивается, фыркает, смотрит детскими оснеженными глазами и громадными, осторожными шагами “пумы” входит в кабинет, занося с собой какую-то особенную облегающую его атмосферу громадного пространства. Казалось, на плечах Велемира лежит этот “Великий Мир” — Великий Мир — космическое... Вспомнилась сказка Жакова о том, как болид слетает на землю в виде юноши.

Был это январь 1916 года. Перед этим, как-то вскоре после нового года, в петроградской квартире Бриков Хлебников был провозглашён королем поэтов.

Тогда только что вышел «Взял» (декабрь 1915 г.), где были напечатаны новые вычисления Хлебникова «Буги на небе». Всё это — еще необыкновенно свежее — если и не было достаточно обосновано в строго научном смысле и не могло быть использовано в каком-нибудь жизненном приложении, зато открывало новое блаженство чувствовать и сознавать себя значащей сложной частью бесконечно сложной формулы космоса.

Жил он в Петровском парке и завтра же мы условились с ним встретиться.

Назавтра утром нашёл я в конце Петровского парка флигель, где жил Велемир вместе с братом.

Комната была, как набережная после непогоды на море, когда вскружаются чайки и бумажки, и их не различишь. Белые клочки сидели буквально на чём только можно: на шкафах, шторах, спинках стульев, на полу, на подоконниках.

Хлебников был доволен. Он ходил среди своего волшебного царства, как великан среди карточных домиков, и смеялся, фыркал и смеялся, как ребёнок. Голос у него был до странности неожиданный для большого человека: высокий, детский, какой-то закруглённый, похожий разве только на его почерк, — губы его скорее вышептывали, чем выговаривали слова.

Разговор сначала шел об украинских песнях, думах и языке, который мы оба любили. Хлебников по матери украинец, родился на Волыни, чем и объясняется большое количество производных от украинских корней слов в его творениях. Украинский язык, оставшийся до сего времени более непосредственным и свежим, сохранившим ещё звуковую символику, был необходим Хлебникову, занятому в то время исканиями в области языка. Он тотчас же извлёк пользу из моего знания украинского языка и предложил работать с ним над “таблицей шумов”, как он называл азбуку, пренебрегая гласными, которые были по его мнению женственным элементом в речи и служили лишь для слияния мужественных шумов. Присутствовать хотя бы в качестве фамулуса в лаборатории, где искался камень мудрецов, — я с радостью согласился.

Было в манерах Велемира что-то от танца, о котором мечтал Ницше: „Выше подымайте сердца ваши, но не забывайте также и ног”. В равной степени относилось это также к лицу Велемира. Сосредоточенная мрачность, ограждавшая, как маска, его духовный мир, готова была мгновенно расцвести в улыбку, разрешающую и рождающую, когда он оставался один и находил (Эврика!..) или когда разговор сводился на интересовавшие его темы, в сфере которых постоянно находился его бодрствующий, творящий ум.

С этих пор повелось у меня за правило ездить к Хлебникову по утрам и бродить с ним до ночи. — Совсем поздно усаживал я его на трамвай №9 у Страстного монастыря, и уже вскочившего на подножку трамвая преследовал неистощимыми вопросами.

Тут часто происходила такая сцена.

Хлебников берётся свободной от перчатки рукой, которую снимает для прощания, правой рукой за ручку трамвая и, не перенося холода отдёргивает её, выпуская из рук металлический прут.

Ждём следующего и, — так как прощаться приходится в самую последнюю минуту, и Хлебников хватает прут не защищённой рукой, — повторяется несколько раз то же самое: Хлебников остаётся.

Трамваи перестают ходить. Я решаюсь сказать ему это.

— Проще всего было идти пешком,— спокойно отвечает Хлебников. В ходьбе он был неутомим.

— Я провожу вас.

Я провожал его, как и следовало, до самого конца линии — вёрст 15, и возвращался к себе на Арбат, когда уже серело. Грохотали извощики. Я не жалел. Хлебников тоже, кажется. Он просто не замечал этого.

Собрались мы как-то к о. Павлу Флоренскому.

Здесь надо оговориться. Виктор Владимирович заложил начало обществу “317” — это одно из его магических чисел. 317 плюс-минус 48 равно 365, числу дней в году, единице времени, году земли и т.д. (см. сборник «Войны», «Временник» №4 др.)1

317 было число Председателей Земного Шара. Я вступил в их число одним из первых и вышел только в 1917 году, когда Хлебников обратил его в кунсткамеру, записывая в Председатели то Вильсона и Керенского, то Али-Серара и Джути, только потому, что это были первые арабы или абиссинцы, каких он встретил, то христианских братцев из Америки: м-ра Девиса и Вильяма.

Общество быстро развивается и крепнет, — пишет в это время Хлебников, — особенно живописна подпись Али-Серара («Временник» №4, изданный Василиском Гнедовым). Это объяснялось стремлением Хлебникова к идее интернационала, а также говорило о широте его плана, когда он вводил туда такое разнообразие индивидуальностей, профессий, наций, дарований. Он знал, конечно, что это далеко от “настоящего”, от истинных Председателей, и занимался этим, скорее как игрой. Это было важно для него, как знак в будущее, как пророчество — и все средства и фигуры в игре были хороши.

Однако возвращусь к первому дню существования “317”. Собрались на Воздвиженке, где жил тогда Золотухин.

Что это были за великолепные вечера у Золотухина!

Мы доставляли сырой материал наших работ над шумами (Золотухин потом тоже присоединился к работе), а Хлебников потом едва касался их, из сырой земли всходили и на глазах зацветали живые ростки и цветы, лицо его при этом тоже зацветало.

Золотухин говорил:

— Я уверен, если бы свесить в этот момент Хлебникова, — вес его должен быть меньше обычного! — таким одухотворением дышала вся его громадная фигура.

В то свежее время Хлебников ещё верил в реальное значение своего общества, он надеялся путём печати и корреспонденции привлечь в общество лучших людей своего времени и, установив связь по всему земному шару, диктовать правительствам Пространства.


     Захватить в руки Государства Времени лучших людей.
     И таким образом заставить Государство Пространства считаться с Государством Времени.

(Из его письма)

Хлебников даже мечтал иметь центральную станцию, где бы могли происходить “слёты” 317-ти, а также совещания путём телефонов, радио и прочее. Место постройки этой станции он намечал на одном из островов Каспийского моря, куда мы с ним однажды из Астрахани должны были поехать, захватив с собою опытного инженера — архитектора, который после должен был представить проэкт постройки такой усовершенствованной станции; за отсутствием “инженера” поездка не состоялась.

Итак, Хлебников решил предложить вступление в “317” некоторым, по его мнению, близким “идее Государства Времени”, лицам, в том числе Вячеславу Иванову и о. П. Флоренскому.

В этот же вечер — 29 февраля 1916 г., в Касьянов день отправились мы вдвоём с Хлебниковым к Вячеславу Иванову. Кажется, он дал свою подпись на опросном клочке Хлебникова, во всяком случае вечер провели хороший и серьёзный.

Вячеслав Иванов любил и ценил Хлебникова, только жалел, что тот уходит от поэзии и увлекается своими “законами”, хотя самому ему идея Хлебникова: свести все явления к числу и ритму и, найти общую формулу для величайших и мельчайших и, таким образом, возвысить мир до патетического — была близка.

Вскоре собрались и к Флоренскому. Хлебников, я и Куфтин.

Всем бывшим в Сергиевом Посаде известны блинные лотки. Не успеете вы заглянуть в крашеный (Юоновский) монастырь, вас выволакивают с ковровых санок торговки блинчиками и зовут куда-то направо в Яр.

— Одиннадцатый.

— Восьмой.

— Тринадцатый. Не позабудь тринадцатый.

  Этого только и нужно было Хлебникову.   Возглас: „Тринадцатый” вышиб его из санок (Тринадцать было его любимое число).

Еле уговорили мы его побывать всё-таки в храме и тотчас же спустились в тринадцатый. Уселись. Спросили традиционных блинчиков.

И вдруг — цыганка. Да какая: тощая, глаза угольями, точно у Рублёвских древних икон лицо. И прямо к нам. Меня по голове погладила, назвала “сироткой”, и, хотя это было ни с чем не сообразно, — я это внутренне почувствовал и принял.

Потом к Куфтину, что-то насчёт его щеголеватой святости.

Виктором Владимировичем она занялась обстоятельно... Во-первых, совершенно неожиданно для нас, назвала его „коммерческим характером”, — я уже заподозрил было её ясновидение — потом что-то “о голове, которую он бросает, а сам её за пазуху прячет”.

Чем дальше она говорила какой-то захлебывающейся скороговоркой, как бы не по своей воле, гипнотизируя наше внимание, именно этим медиумизмом каким-то, и выпаливала прямо откровения о нём, держа нас всё время в напряжении, наличность которого определилась, когда она ушла.

Кончила тем, что ещё раз посмеялась над красивой бородой К., обозвала меня “сиротой” и, уже погасшая от недавнего возбуждения, попросила денег. А впрочем, на плате не настаивала и тотчас же ушла, так же неожиданно, как и появилась.

Стали спрашивать, кто она, где живёт?

Узнали, что зовут Аграфеной, живёт там-то. Отправились к о. Павлу. Немного подтянулись. Вошли, как школьники в келью отшельника. О. Павел не удивился, хотя не знал никого даже по имени. Разговор вёлся вокруг “законов времени”. Красноречивый Куфтин немного мешал хорошему молчанию. О. Павел говорил нам о своём “законе Золотого Сечения”, о том музыкальном законе, по которому известная лирическая тема (настроение) у разных поэтов одинаково даёт преобладание тех или иных шумов, строится на определённой, шумовой формуле. После Хлебников подверг такому опыту Пушкинский «Пир во время чумы», кажется, это отпечатано в первом Временнике, издания «Лирень».

О Председателях Хлебников почему-то умолчал.

Вышли. Захотелось снова найти цыганку Аграфену. Нашли. И как же это вышло неудачно! Недаром пословица говорит: „два раза не ворожить”.

Цыгане спали. Но раз их будят, значит это надо, за это деньги платят. Стали шептаться между собой о “хоре”, о “вине”. Мы с одним рублём на всех, после покупки в Троице деревянных кукол, чувствовали себя как на иголках. Аграфена даже не узнала нас. Стала кольца у Куфтина сдирать...

Мы буквально бежали. — Куклы я раздарил обступившим меня цыганчатам, — это было всё, чем могли мы компенсировать их за беспокойство.

В эту же ночь уехали в Москву.

Остались мы с Хлебниковым с гривенником в кармане (буквально). — Вермель был должен Хлебникову за рукопись «Ка 1» для «Московских Мастеров» по уговору 100 рублей.

Пошли к нему. Сказали. Тот что-то сунул Хлебникову в карман. Мы поднялись.

Выйдя из квартиры Вермеля, Хлебников вывернул карман, — выпал 1 бумажный рубль...

Меня это взорвало. Хлебников спокойно попросил меня вернуть этот рубль Вермелю.

Это было сделано мной сейчас же. Жест мой издатель «Московских Мастеров» должен был помнить.

Вскоре после этого был обворован магазин Вермеля, что-то на сумму, кажется, в 50.000 рублей. Хлебников рассматривал этот случай, как закон фатальности (сердцебиение случая).

Судьба мстила за него, помнила о нём. Он ходил и торжествовал.

Начались наши общие бедствия. Хлебников вскоре поселился со мной в моей маленькой комнате на Николо-Песковской, где я уступил ему кровать, а сам перебрался этажём ниже, на пол.

Из этого периода помню ещё одну славную страничку: Хлебников, как-то сидя у сестёр Синяковых, предложил устроить кавалькаду, уговоривши брата Хлебникова дать имеющихся в его распоряжении кавалерийских лошадей.

Лошади были поданы. Стали собираться.

Виктор Владимирович чего-то искал и был озабочен. Оказалось, что Дмитрий Владимирович спрятал куда-то сибирскую доху, которую непременно хотел надеть Виктор.

Была оттепель и доха никуда безусловно не годилась, да ещё и при верховой езде. Но Хлебников был огорчён до слез, как ребёнок, которого лишили удовольствия.

В конце концов, он был всё-таки в дохе и торжественно восседал на лошади.

Своё “столпотворение”, как выражался его брат, Хлебников вносил всюду с собой и заражал им окружающих, если его любили. Властвовать он любил и иного не переносил, какими бы средствами, хотя бы детскими капризами это ни достигалось.

К этому периоду относится повесть «Ка 2», нигде не напечатанная, сохранившаяся отчасти у меня в моём почерке, списанном с его черновика, так как я часто переписывал вещи Велемира, боясь, что подлинники, как это всегда с ним случалось, он где-нибудь потеряет. К сожалению, он не всегда позволял мне это делать и, я знаю, многое погибло и из периода его странствий со мной.

Чтобы дать внешний облик Виктора Владимировича, расскажу ещё об утре и вечере на Николо-Песковском, обычных для всех дней нашей совместной жизни.

Мы оба любили пить кофе, и в дыму постоянно горевшей спиртовки и пыхтящих трубок, мы оба писали и время от времени перекидывались словами. Комната в два наших шага. (Росту мы были одинакового).

Иногда заходил наш квартирный хозяин, органист капеллы Перов, он же преподаватель по химии, „холодный американец” по определению Хлебникова. И спокойно, широкий и терпеливый, выслушивал “математическую ахинею” Хлебникова. Спорили постоянно, что не мешало относиться друг к другу с симпатией.

Сидел Хлебников всегда скрючившись на кровати с ногами, поперек её и писал на своих лоскуточках каким-то невероятно мелким и убедительным почерком. Так же, клюнув носом в колени, и засыпал он. Рассмотрев в один из творческих промежутков и сквозь облака дыма с противоположного конца, что Виктор Владимирович спит, я осторожно его окликал, предлагая раздеться и лечь. Уговоры производили неожиданное действие.

Хлебников спрыгивал с кровати, повязывал свой синий снятый перед тем галстух, снова принимал ту же позу иога и погружался в нирвану. Грустно было будить его. Так он и спал у меня в тот период большею частью. Иногда я сваливал его сонного в таком скрюченном положении на бок и он постепенно распрямлялся. Но редко это удавалось.

По утрам самым трудным пунктом было умывание. Постоянно — происходила такая сцена:

Хлебников стоял возле раковины и свободной рукой хлопал себя по губам, надувал при этом щёки. Получался звук вроде неудачной хлопушки. Проходило минут 10-20-30, он всё стоял и шевелил странно неподвижными на громадном лбу бровями.

Я старался высвободить из его рук мыло, чтобы умыться по крайней мере самому, — но рука сжималась ещё крепче и Хлебников досадливо сверкал глазами. Тогда я подводил его к раковине и открывал воду. Шум воды будил его. Двумя пальцами: (указательным и средним) свободной левой руки смачивал он надбровные дуги, кончик носа и оттопыренные губы, при этом фыркал и требовал полотенце.

После я стал прибегать к следующему способу: я подавал ему мокрое полотенце, он крепко-накрепко вытирался им, — тогда я подавал сухое.

Воды Хлебников не боялся. Что тут было такое? Очевидно, я выбирал неудачный для умывания момент. Наверно после кофе и беседы у него выходило бы это лучше.

В один прекрасный весенний день, Хлебников решил ехать на юг, в Крым. Билет был куплен до Симферополя.

На Курском, куда я его провожал, случилось то, чего должен всегда ожидать Хлебников — у него украли билет, деньги и вещи, жалкие вещи и рукописи в них. Я отстал от него, забыв купить перронный билет. Мне пришлось бежать за ним наверх. В эти-то 15 мин. всё и стряслось. Я застал отходящий поезд и бедного обезоруженного “Пуму” на платформе...

Опять вернулись мы на Николо-Песковский и приступили к всеутешающему кофе и табаку. Хлебников писал в тот вечер о чорте, причём выставлял его против обыкновения в самом жалком виде.

Дня через два удалось достать немного денег и Хлебников, изменив маршрут, поехал к себе в Астрахань. Пасху я провёл один.

Через две недели получаю открытку из Царицына. Писал Хлебников: — Король в темнице, король томится. В пеший полк девяносто третий, я погиб, как гибнут дети, адрес: Царицын, 93-й зап. пех. полк, вторая рота, Виктору Владимировичу Хлебникову.

Я так и ахнул. Хлебников, — солдат запасного полка в Царицыне? Пошёл, сказал кое-кому, покрякали, покачали головой да тем и ограничились. Пошёл я к Золотухину, отдал ему свою какую-то украинскую думку, взял 15 руб. и отправился с тем в пеший полк девяносто третий.

1 мая приехал. Полк, говорят — в лагерях, верстах в двух от города. Было воскресенье, день парада. Ходят взад и вперёд по площади в одну десятину, целым полком топчутся на месте, выкидывают коленками. Насчитал я вторую роту. Вглядываюсь: где выкидываются бедные коленки Хлебникова?

Знает ли он, что кто-то тут ищет и жалеет его.

Вспомнилась мне сцена из «Тараса Бульбы», хотелось крикнуть: „чую, чую”...

Кончился парад. Пошёл я по палаткам. Нашёл вторую роту, ротного, взводного:

— Где Хлебников?

— Выбыл, дескать в чесоточную команду. Это в другом конце города.

Пошёл по адресу. Какие-то бараки кирпичного цвета. Из окна высовываются солдатские усы, кричит: „Вы к Хлебникову?”

Это меня озадачило: — Почему вы думаете?

— Брат что ль яво?

— Брат, говорю.

— Я и то смотрю — сразу видно. Схожи.

Сходства меж нами не было, разве рост и цвет глаз.

Понадобилось обходить постройку. Ему уже, очевидно, сказали. Виктор Владимирович шёл ко мне через двор, запихивая что-то в рот, и закрывая рот и ложку левой рукой. Обрадовался, и так, не спросясь ни у кого из начальства, пошёл со мной. Я тоже обо всем этом позабыл, так был я потрясён его видом: оборванный, грязный, в каких-то ботфортах Петра Великого, с жалким выражением недавно прекрасного лица, обросшего и запущенного. Мне вспомнилось: Король в темнице...

Мы шли к гостинице, где я снял комнату.

Прохожие почему-то оглядывались и улыбались. Я осмотрел себя и Велемира. Оказалось, ложка с белой невыеденной кашей тщательно была спрятана Велемиром за спиной, он держал её в загнутой назад руке. Я вынул её осторожно, чтобы не возбудить его внимания и сунул себе в карман.

Он был без фуражки. У меня нашлась лишняя шляпа. Мы купили земляники и ели её с молоком и чаем.

Я привёз много новых книг с его стихами, в том числе «Московские Мастера», «Четыре птицы» и пр. Он жадно на них набросился, лицо его преобразилось, это опять был прежний мастер Хлебников. Он решил, что теперь, когда я уеду, он время от времени будет снимать номер в гостиннице, сидеть и читать, воображая, что он приехал как путешественник и на день остановился в этой гостинице вполне беззаботный.

Вышли.

У трамвайной остановки откуда-то из-за угла выдвигается...

— Татлин!

— Здравствуйте, добродию!...

Хлебникова он не узнаёт, настолько тот жалок. Спрашивает: зачем я здесь?

Я обращаю его внимание на Хлебникова:

— Не узнаёте.

— Хлебников! — дивится Татлин.

В этот же вечер “коммерческий характер” Татлина придумал, что из нашей случайной встречи можно извлечь выгоду: пойти в театр объявить, что приехали на гастроли московские футуристы, и устроить вечер. Это было неизбежно: мне не на что было уехать.

Сказано — сделано. Идём сговариваться.

С того же вечера начали и лекцию сочинять. Сначала называлась она: «Мы скажем войне к но-ги-б!» в Хлебниковской редакции.

Пошёл я к полицеймейстеру:

— Что? Как? Кто это мы? Как это „к но-ги-б?”

Едва я ретировался.

Тут Татлин узнал, что можно без полициймейстера: есть какой-то военный цензор поляк, человек интеллигентный.

Название мы переменили на «Чугунные Крылья». Текст тоже немного укоротили. Оставили Хлебниковские числа и Татлинские лопасти — Чугунные крылья. Стихи всех футуристов.

Пошёл, объяснил ему, что о войне здесь без всяких опасных выводов, просто числовые формулы, законы времени, стремление отыскать его ритм; что Хлебников на основании своих изысканий о времени предсказал например, войну, гибель Китченера (погибшего в те дни), действительно это так было.

Разрешение я получил. Напечатали афиши. Хотели рекламировать выступление, наняв верблюдов и разъезжая на них по городу, но пороху не хватило.

На участие Хлебникова разрешения я не получил.

Сам ходил к седому полковнику, говорил, что Хлебников ни в каком случае не может быть рассматриваем наряду с другими — что он мировое явление, обещал старика в газетах прохватить, особенно за то, что заставлял Хлебникова стоять в сапогах с гвоздями по 6 часов под ружьём, так, что кровь ручьём текла из ног, — не помогло ничего.

Своим поведением я навлёк ещё большую немилость на Хлебникова, даже присутствовать на собственной лекции ему не разрешили.

Читал лекцию я, названный в афише Песнязем, помогал Татлин, названный, кажется Зодчим.

Аудитория была пуста.

Сидели полковые шпионы ради сбежавшего из казарм Хлебникова, и терроризованный мною полковник да барышни из администрации.

Поместились мы с Татлиным между занавесью и рампой (декорации были какие-то уж очень неподходящие). Возле стоял перевёрнутый ломберный стол в виде классной доски для чертежей и вычислений. Хлебников же проковырял для глаза и рта два отверстия в занавеси и суфлировал мне в трудных местах своих изысканий — таким шёпотом, которого и сам, вероятно, не слышал.

Видел я только один большой, голубой и грустно-весёлый глаз.

Да слышал как он прыскал, когда я врал о Рамзесе и Абу-Темаме и спутал Матуаклина с Паякувием, называя последнего Панкувием.

Я как избавления ждал чтения стихов.

Стихи имели успех против моих ожиданий: хлопали «Виле», «Полководцам», — «Цусиме» даже полковник хлопал, — Маяковскому, Асееву, Бурлюку, мне.

Поднялся занавес, чтобы пропустить нас двух вглубь сцены, и обнаружил не успевшего скрыться Хлебникова в позе “Сусанны перед старцами”: он закрыл лицо руками, как дети, которые думают, что скрылись, если глаза их спрятаны.

Выручили мы 229 рублей — двести пришлось отдать за зал, освещение, прислугу, афиши. Чистая прибыль была 29 рублей. Вышло опять любимое число Хлебникова, следовательно, всё обстояло благополучно. Мы провели эту неделю, как беззаботные бродяги.

Тут о воде и Хлебникове: ходили купаться, Татлин, бывший моряком, и простудивший ноги, моя палубу в холодные утренники, боится воды, я плаваю плохо. Хлебников — рыба.

Он долго сидит на берегу, как иог, в любимой позе — носом в колени и потом, вдруг, скатывается в Волгу и исчезает.

Сначала было страшно, потом я убедился: бояться нечего. Хлебников показывается саженях в шести от берега и сидит на воде, как на земле, носом в колени. Потом ложится на спину, вообще, он по-моему, держится на воде свободнее, чем на суше. Ещё раз в эту неделю видел я Хлебникова блещущим всем остроумием и весёлостью, когда им сочинялась эта лекция, и я с его слов набрасывал её конспект. Сколько раз мы съезжали в сторону от темы, и было необычайно интересно следовать за ним и толкать его дальше и глубже.

Хлебникову нельзя было давать корректуры, он не исправит, а перепишет всё заново по-иному в зависимости от случая этой “свежести” — м.б. в этом он был похож на Сезанна, переписывавшего свои картины каждый день заново в зависимости от ветра.

...В одну из ночей мы проводили глазами согнутую, удаляющуюся спину Хлебникова, уходящего в свою “чесоточную команду” я же уехал вверх по Волге.

В одно прекрасное время получаю письмо и узнаю: Хлебников в Астрахани, следовательно освобождён, зовет к себе. Я собрался и поехал есть дыни.

Дело в том, что стараниями Кульбина и других друзей, которым Хлебников писал письма, удалось-таки выручить его из чесоточной команды и из 93-го запасного полка. Его держали на испытании в Казанской больнице, где признали ненормальным настолько, что освободили от военной службы.

Нашёл дом на Демидовской. Звоню. За дверью голос Виктора Владимировича:

— Петровский?

— Я.

Дверь отворяется. Я прошёл, Хлебников довольный и радостный сообщает мне, что сегодня, комбинируя какое-то случайное стихотворение в местном листке, не то из начальных, не то из последних букв строчек, он сложил мою фамилию.

Он мне показывал: действительно, выходила моя фамилия и ничего другого не выходило. Это и дало ему основание, не отпирая двери и не видя ещё кто пришел, спрашивать: „Петровский?”.

Комната Хлебникова, где бы она ни была, имела всегда один и тот же вид. Я описал её уже ранее и прибавить больше нечего. Только на стенах её здесь висели копии с открыток Елизаветы Бем, детские сюжеты, скопированные самим Велемиром.

Я просил пить. В двери открылось окошечко, вроде тюремного волчка — нам подали чай с карамелью. Так же было и с обедом. Происходило это, по-видимому, не только от любви Хлебникова к отъединенности.

Жили мы впроголодь, так как приходилось делить один обед на двоих: я послал телеграмму домой, и пока шли деньги из Украины в Астрахань, — заложили мы с Хлебниковым его шубу. Ту самую новогоднюю шубу с ёлки, “шубу короля” за 17 рублей в астраханском ломбарде и отправились в степь розыскивать гору Богдо, уроненную святым и воспетую Хлебниковым в его «Хаджи-Тархане», задолго до этого путешествия.

Хлебников дышал веками. Всё окружающее занимало его не своим настоящим, а своим прошлым и будущим. Он фотографировал момент пробега будущего в прошлое и обратно. Всем известна его теория повторений точек во времени, ритма вселенной, ритма истории.

Вот маленькая иллюстрация: мы садимся на пароход из Астрахани на Черепаху (Калмыцкий поселок по Балде, одному из рукавов Волги в дельте у Каспия). Сидим на палубе и таем, как дыни во рту едока, во рту степного солнца и ласково доверяемся его тёплым губам.

Тает весь пароход, заметно даже, как в зное воздуха испаряется река.

Рядом сидят чинные калмыки с лицами, истатуированными морщинами, причём морщины эти симметрично испещряют смуглые лица белыми шрамами складок. Полное впечатление искусственной татуировки:

— Степной человек, защищая лицо и глаза от палящего великого камня (солнца), молитвенно морщился. Его потомки, ушедшие в тень лесов, и потому разгладившие свои черты, стали искусственно вырезать себе следы своего великого “под-солнечного происхождения”.

В это время к нам приближаются два китайчонка с известными гремящими трубками — жонглёры — и начинают

         
Взбрасывать чаще и чаще
Круг трубок звенящих.
(Божидар)

Важный калмык в шёлковом халате достает серебряный рубль — “мордо” русского императора — и бросает его в бубен, ласково щурясь, делая лицо совершенно похожим на выжимаемую губку. Это он выжимает всё солнце ласки из своих солнечных пор. Хлебников говорит:

— Здесь важный потомок Великого Китая гордо хвастается перед далёким предком своим “талантом”, который он умножил в столкновении с белыми — нами. Это очень трогательно.

— Сейчас начнётся Ассирия. — говорит, вспыхивая детским довольством своих открытий, “пума”, когда мы подъезжаем к Хурулу на Черепахе.

        
На Ассирию башен намёк
Околицы с красной кровлей.

(Хаджи-Тархан)

Он отлично знает всё, все стили — он универсален. Даже баклажаны, продающиеся здесь в большом количестве, заставляют его говорить о наших набегах сюда, вывезших в Украину и Московию слово ‘баклага’.

Мы слезли на Черепахе, пересекли несколько калмыцких посёлков, рыбацких промыслов и вышли в степь. У нас фляга с водой и немного хлеба. Ушли вёрст 70.

Здесь же в степи Велемир сочинил своего «Льва», на одной из стоянок он записал его на лоскуточке. В степи же была изобретена «Труба марсиан», взлетевшая через месяц в Харькове в издательстве «Лирень».

Степь, солончаки. Даже воды не стало. Я заболел. Начался жар. Была ли это малярия или меня укусило какое либо насекомое — не знаю. Я лёг на траву с распухшим горлом и потерял сознание...

Когда я очнулся, ночь была на исходе. Было свежо. Я помнил смутно прошлое утро и фигуру склонившегося надо мной Хлебникова. Слышу, воют чекалки. С непривычки мне стало жутко. Я собрался с силами, огромным напряжением воли встал и на пароходе добрался до Астрахани и до Демидовской.

Хлебников сидел и писал, когда я вошёл к нему.

— А, Вы не умерли? — обрадованно удивлённо сказал он.

— Нет.

В моём голосе и виде не было и тени упрёка: я догадался в чём дело.

— Сострадание по-вашему да и по-моему ненужная вещь. Я думал, что Вы умерли, — сказал Велемир, несколько впрочем смущённый.

— Я нашёл, что степь отпоёт лучше, чем люди.

Я не спорил. Наши добрые отношения не поколебались.

— Сюда приехал цирк, Вы хорошо ездите верхом, можно заработать. Вы будете читать стихи с коня... Конь и книга.

Пошли в цирк.

Кстати скажу, что коня Хлебников обожал.

Единственное из прирученных человеком животное, имя которого не стало ругательством — вот определение коня у Хлебникова.


Режьте меня,
Жгите меня,
Но так приятно целовать
Копыто у коня.

И кнесь и князь и конь и книга.
Речей жестокое пророчество.
Как незаметно нам их иго
И неизбежно точно отчество.

Страну Лебедию забуду я
И тени трепетных моревен
Про конецарство — ведь оттуда я
Доверю звуки моей деве.

Я мог бы привести десятки десятков примеров из стихотворений Хлебникова, где прекрасным персонажем — Конь.

Даже привитое у нас греческое ‘икона’ он заподозревал в близости к столь чтимому предками звуку: кони. В одном из рукописных варьянтов «Лебедии»: Иконы — книга, речей жестокое пророчество, незаметно нам их иго.

Рыцарская, дерзкая голова коня постоянно мерещилась Хлебникову, как символ, как герб нашего равнинного человека. Коньки на крышах домов, коньки на носах челнов поволжских ушкуйников, “конёк-горбунок”, кони в сказках, — конь был его “коньком”. И то, что я был хорошим наездником, природно прилаженным к коню, в его глазах имело особую ценность.

Пошли в цирк. Я уговорился с дирекцией выступить и получить за получасовое выступление 15 рублей.

«Конь и книга».

Вышло это недурно. Я прочитал Хлебниковскую «Лебедию», «Конную Пенную» Асеева, своё «Бегство Мазепы», «Смерть Андрия» Асеева, четыре раза проезжал я на бесседельном коне по кругу цирка. После меня ездила “Принцесса” на слоне, в которую, в моё смертное отсутствие в степи, влюбился Велемир, здесь же написавший и стихи о ней:

       
Бабочка смерти,
Бабочка снега,
Кружится в красном
Жарком огне.
В хоботе слоновьем
Тоже есть нега
‹...›

(Хлебников ревновал её к слону).

13 рублей получил я за вычетом 2 руб. на меня и Хлебникова, как зрителей первого ряда в остальных номерах. — Вышло опять 13.

Так продержались мы до присылки мне денег из дому и выехали под Харьков.

Уже в первые дни революции получаю книгу, изданную в Харькове Петниковым «Временник 2-й», с текстом якобы коллективным: Петников, Хлебников, Каменский, но, по-моему, целиком Хлебниковским.

Книгу замечательную по широте революционного сдвига, где русская революция была впервые понята, как революция всего земного шара, но было в ней одно неудачное, возмутившее меня место:

Пропуск в надгосударство звезды выдавался первыми: Рабиндранату Тагору, Вильсону и Керенскому. Упоминаю об этом потому, что вокруг этого завязывается целая петроградская история.

После ухода из армии я поступаю вместе с братом своим рабочими в Александровские Паровозо-Строительные Мастерские, с определённым намерением быть вместе с рабочими в борьбе с лживой коалицией.

И вдруг без моего письма, по одному преодолевающему пространство знаку Велемир садится в Астрахани в поезд, с намерением ехать в Петроград, где ему, казалось, абсолютно ничего не нужно было. В день, когда приехал в Петроград Хлебников, совершенно оторванный от меня, потерявший всякий след моего существования — я чувствовал волнение ожидания. Из своей Смоленки я поехал на Каменоостровский к Матюшину и, не удовлетворившись, пошёл к Эндеру, недалеко на Александровский.

Через полчаса после меня к Матюшину зашёл Хлебников, утром приехавший в Питер и прямо спросил обо мне. Матюшин направил его к Эндеру. Раздался звонок и я встретил и обнял Хлебникова. Он был в жалкой солдатской шинели и такой же фуражке, обросший бородой и пепельными светлыми кудрями, но страшно возбуждённый, с каким-то спрашивающим лицом. Мы вышли и как-то без слов решили итти вместе и итти к нам. Хлебников даже не спросил куда и бодро шагал все пятнадцать верст.

В нашей обстановке он искал и ждал от неё определённого события. Именно в эту ночь, в эту прогулку он окрестил улицу, на которой мы жили, “Честной дорогой” и адресовал после свои письма моему брату, не считаясь с возможностью их пропажи, вместо Екатерининской улицы — Честная дорога.

Однажды, возвращаясь из Питера в свой фабричный посёлок, я встретился на углу улицы с цыганкой. Она была так неожиданна и так неожиданно прекрасна, что, придя домой, я рассказал об этом Велемиру.

Он тотчас же зажёгся желанием разыскать её.

Прогуливаясь по болоту, тянущемуся от нас до Волкова кладбища, он набрёл раз на цыганские шатры. Он знает — она оттуда: идёмте к ней.

Мы отправляемся.

Действительно, через полчаса ходьбы в разных направлениях в вечереющем поле мы нашли цыганский табор.

Подошли к одному шатру, у огня которого люди сидели погуще. Это были исключительно женщины. Нет, они не были хороши!.. Вскоре к шатру подошла моя красавица. Хлебников, немного было разочарованный, оживился. Я говорил по-цыгански и предложил поворожить мне. — Я протянул ладонь.

Цыганка отвечала мне по-французски и вспыхнула, когда я достал керенку и бросил одному из детей: мне её швырнули обратно. Я оглянулся на “Пуму” — он весь зрение. Он любовался цыганкой и был уже влюблён. (Влюблялся Хлебников невероятное количество раз, но никогда не любил по-настоящему). Об одной очень интересной влюбленности Хлебникова пришлось бы говорить несколько больше, — она отозвалась на его творчестве периода с 14 по 916 год, следом этой влюбленности оставалось прозвище “Пума”).

Хлебников заговорил с цыганкой по-французски, она свободно отвечала: красавица объяснила, что они французские цыгане, и что-то очень путанное, как они очутились здесь.

Хлебников уже вёл переговоры о том, чтобы остаться в их таборе. Он был необыкновенно изобретателен в французских комплиментах и, я думаю, никогда в жизни не извлёк столько пользы от знания французского языка. Между тем я, плохо понимавший этот отчасти ломанный французский разговор, объяснялся на таком же ломанном цыганском языке. Запас цыганских слов у меня обширен, но в живую цыганскую речь всё же обратить его невозможно: тайна цыганской грамматики, — тайна, очевидно, и для них самих.

Болтая таким образом, мы и не заметили, что попали в ловушку. Случайно взглянув на Хлебникова, я был поражён его неожиданной бледностью. Я оглянулся, чувствуя опасность позади нас, и, признаться, тоже испытал неприятную минуту.

Во мраке, едва освещаемые костром, стояли пять человек мужчин с прекраснейшими чёрными бородами, одетые в странно перемешанные с цыганскими синими цветами европейские костюмы: у них, например, были воротнички, (не первой, правда, свежести) манжеты и на некоторых (? О-а.?) цилиндры. Чёрные бороды особенно зловеще рисовались на белых жабо в малиновом отливе вечернего костра и жутко чертились контурами цилиндров на звёздах (мы сидели и были ниже их, в то время как они стояли).

У каждого в руках было по странному архаическому пистолету, причём первая и, очевидно, самая главная фигура была склонена и возилась с замком своего дикого оружия, приподняв для удобства коленку и приплясывая на одной ноге. Они были взволнованы и что-то угрожающе бормотали, сверкая белками то на нас, то друг на друга.

Я знал, что малейшее резкое движение приведёт к непоправимому, и тихо сказал “Пуме”:

— Сидите спокойно, постарайтесь заговорить с ними по французски.

Хлебников стал громко говорить цыганке о том, что он великий русский поэт, Велемир, и, что то, что он здесь видит, его очень удовлетворяет: он любит Францию, её язык, нравы и рад, что встречает в добавление ко всему этому французских цыган. Он, собственно, думает, что они испанцы, в Испанию он собирался и тоже очень любит.

Цыган, зарядивший, наконец, свой пистолет, подошёл и крутнул Хлебникова за плечо так, что тот неожиданно для себя встал.

— Пошли вон, полицейские сволочи!

И поднял пистолет.

Тут ничего не оставалось: я тоже вскочил и, схватив за руку цыгана, сказал ему: „кемаси, ромале” (любовь человек!). Эти неожиданные в моих устах, родные слова огорошили цыгана, вряд ли он понял их смысл.

О, как пригодилось нам знание стольких языков!

Мы возвращались вполне удовлетворённые романтической обстановкой. Звёзды полыхали над нами нашим пережитым волнением, слишком по-южному для петроградского холодного неба.

Когда мы уже отошли на расстояние полуверсты, вслед нам раздался выстрел одинокий и безуспешный...


Что тот сулил нам мавр заката,
Цыганский табор и шатры.
Те, заряжая пистолеты
Позади женщины хитры
...

Эти четыре строчки бисерным почерком нашёл я потом на валявшемся под столом лоскуточке и сейчас они живо напомнили мне эту сцену.

А вот ещё один образ этой ночи затерялся где-то в “морском береге”.


‹...› Туса, туса, туса,
Мен дада цацо
‹...›
Чёрные улицы
Пуля цыганкой из табора
Пляшет и скачет у ног.

 

(В моей редакции последние строчки читались так:)

         
Пума умчанкой из табора
Пляшет и скачет у ног.

Это оттуда.

Вообще произведения Хлебникова это мозаика его биографии.

Я упоминал уже об неудачном Хлебниковском выборе, когда он в первой своей революционной “трубе” великодушно дал пропуск в будущее надгосударство звезды Вильсону и Керенскому наравне с Тагором. Ошибка эта объяснялась главным образом тем, что Хлебников, для которого, как я ранее говорил, все пешки в игре были хороши, не разбирал, из каких лоскутков сшита данная кукла. Раз ему необходимо было заполнить свой звёздный трон, он брал метнувшееся перед глазами имя и вклеивал его в углу. Но за эту ошибку он, видимо, жестоко расплачивался: его мучило, что эта обезъяна обманула его надежды.

В первую же встречу, в ту ночь когда мы шли 15 верст с загадочным видом, я как-то вскользь упрекнул его, сказав о Керенском:

— Преступник.

Хлебников одобрительно мотнул головой, видимо не желая распространяться о больном, как потом оказалось, вопросе.

На другой день я заметил в своем «Временнике» бисерным почерком: изгнать, как преступника. В.Х., над перечёркнутой фамилией Керенского.

Позже Хлебников изобрёл свое название для “Президента Республики”: Главнонасекомствующая на солдатских шинелях. С таким титулованием он обращался к Керенскому в своих письмах и при этом называл его в женском роде, находя особое удовольствие в совпадении имен его и бывшей царицы.

Не лишено интереса следующее событие.

Шла воинская поверка.

По документу “Пума” числился: ратник второго разряда.

— Проклятая победоносная обезьяна, шептал “Пума”.

Но каждый день приходил из участка человек, как будто его специальной ролью было терзать Хлебникова, и спрашивал:

— А что, отметочка имеется?

Решено были идти на Владимирский проспект. Я взял его под опёку: отправились вдвоём.

Приходим.

Велемир предъявляет свой документ: ему тридцать два года.

... Ему ещё нет сорока? Тогда он годится для революционной армии, объясняет ему золотопогонник.

— А сколько лет товарищу Керенскому? — задает невиннейший вопрос Хлебников.

Ему отвечают:

— Тридцать один.

— Следовательно, сначала пойдет на военную службу товарищ Керенский. А в следующую очередь — я.

На него раскрывают глаза обалдевшие золотопогонники:

— Что вы изволили сказать?!

— Я на военную службу не пойду.

В это время я сообразил, что дело кончится или очень смешным скандалом, или новой царицынской пыткой для Хлебникова, поднимаю панику, говоря:

— Вы не слышите? — вонь! Где-то горит, где-то горит!

Ага, вон виден и дым!

Все устремляются к выходу и выносят в давке меня и Хлебникова. Мы сразу ставим паруса и исчезаем за поворотом в переулке. Причём наталкиваемся с разбега на генерала.

Я в форме артиллерийского вольноопределяющегося, но не только не становлюсь во фронт, не только не козыряю, а сбиваю его с ног и лечу дальше.

Генерал подымается до того ошеломлённый, что вопить начинает, когда мы от него на пушечный выстрел.

Я оборачиваюсь, и тогда уже слишком весело становлюсь во фронт.

Это первый чуть-чуть захлестывающий берег вал утреннего прибоя. Через две недели эти валы сбивали серьёзнее. Генералы переставали вопить.

— Этот пожар меня спас, — говорит наивный “Пума”, когда мы садимся в трамвай.

— Только я всё-таки его не видел.

Я смотрю на него.

Он начинает понимать, в чём дело.

— Это вышло недурно, — одобряет он, продолжая относиться всё ещё лишь созерцательно, как будто речь идет не о его спасении. Я говорю ему:

— Этому надо положить конец: ведь завтра опять придут из участка поверять ваши документы.

— Да...

???

Хлебников таращит глаза в какие-то дали и, очевидно, обмозговывает положение. Наконец, ему приходит в голову: Он прыскает сам от одной своей мысли, как ребёнок, и коротко бросает:

— Мы устроим “высекновение”.

Я сразу не понимаю, в чём дело. Но больше ни слова! Конспирация! Это трамвай!

Только дома Хлебников, усевшись в своё кресло, с чехлом из украинских полотенец, которое он очень любил, посвящает нас в свои проэкты относительно “главнонасекомствующей”, не оправдавшей его великодушного доверия.

Проэкты были следующие:

1) Заказать игрушечным мастерам пищащих чёртиков с физиономией “главнонасекомствующей”.

— Это будет очень ходовой товар! — Керенский дуется и в писке умирает!

2) Сделать чучело Керенского и с торжественной демонстрацией несть её на руках до Марсова поля, где, положивши недалеко от братской могилы, высечь так, чтобы стоны секомого слышали павшие в феврале с его именем на устах. Это-то и было “высекновение” (на манер усекновения, чтобы передать торжественность обстоятельства). Стоны должны быть исторгаемы нанятым для этого рыдальщиком или кем-нибудь из “придворных сестёр милосердия” или “ударниц”, которым и без того захочется стонать, думая, “что она живая”! Масса подробностей. Есть даже запись проэктов.

3) И самое существенное: был предложен следующий способ “свержения”: кто-нибудь из нас (трёх) отправится в Таврический дворец и, вызвав Керенского в кулуары, даст ему пощёчину от всей России. Жребий не метался только из-за сгустившихся опять сумерек. Стихия сама нашла себе выход. Мы были только отражателями.

Вот рассказ об этом самого Хлебникова:



ОКТЯБРЬ НА НЕВЕ

         Под грозные раскаты в Царском Селе прошёл день рождения. Когда по ночам, возвращаясь домой, я проходил мимо города сумасшедших, я всегда вспоминал виденного во время службы безумного рядового Лысенка и его быстрый шепот:
          — Правда е, правда не, правда есть. Правда не... Всё быстрее и быстрее делался его учащённый шепот, тише и тише безумный прятался под одеяло, уходил в него с подбородком, скрываясь от кого-то, сверкая только глазами, но продолжая сверкать нечеловечески быстро. Потом он медленно подымался и садился на постель: по мере того как он подымался, шёпот его становился всё быстрее, громче; он застывал на корточках с круглыми, как у ястреба, глазами, желтея ими, и вдруг выпрямлялся во весь рост и, потрясая свою кровать, звал Правду бешенным разносившимся по всему зданию голосом, от которого дрожали окна.
          — Где Правда? Приведите сюда Правду, подайте Правду. Потом он садился с длинными, жёсткими усами и круглыми глазами жёлтого цвета, тушил искры пожара, которого не было и ловил их руками. Тогда сбегались служителя.
         Это были записки из Мёртвого поля, зарницы отдалённого поля смерти — на рубеже столетий.
         Силач — он походил на пророка на больничной койке.
         В Петрограде мы вместе встречались. Я, Петников, Петровский, Лурье, иногда забегал Ивнев и другие Председатели.
          — Слушайте, друзья мои. Вот что: мы ошибались, когда нам казалось, что у чудовища войны остался только один глаз; и что нужно только обуглить бревно, отточить его и общими силами ослепить войну, а пока прятаться в руне овец.
          — Прав ли я, когда говорю так? Правду ли я говорю?
          — Правильно, — был ответ.
         Было решено ослепить войну.
         Правительство Земного Шара выпустило короткий листок, подписи: Председатели Земного Шара на белом листе, больше ничего.
         Это был его первый шаг.
         „Мёртвые, идите к нам и вмешайтесь в битву. Живые устали, — гремел чей-то голос, — пусть в одной сече смешаются живые и мёртвые. Мёртвые, встаньте из могил”.
         В эти дни странной гордостью звучало слово ‘большевичка’ и скоро стало ясно, что сумерки “сегодня” скоро будут прорезаны выстрелами.
         Дмитрий Петровский, в чёрной громадной папахе с исхудалым прозрачным лицом, улыбался загадочно:
          — Чуешь? — Шо воно диеться. Нияк в толк не возьму? — говорил он и загадочно набивал трубку с тем видом, который ясно говорил, что дальше не то ещё будет.
         Он был настроен зловеще.
         Кто-то из трёх должен был пойти в Зимний дворец и дать пощёчину Керенскому.
         Я слышал о нём удивленный отзыв: „Всего девять месяцев пробыл, а так вкоренился, что пришлось ядрами выбивать”, Чего он ждёт? Есть ли человек, которому он не был бы смешон и жалок?
         В Мариинском дворце заседало Временное Правительство и однажды туда послано было письмо: „Здесь. Мариинский дворец. Временное Правительство. Всем. Всем. Всем. Правительство Земного Шара на заседании своем от 22-го октября постановило; 1) Считать Временное Правительство временно не существующим, а главно-насекомствующую А.Ф. Керенскую находящеюся под строгим арестом.
         Как тяжело пожатье каменной десницы. Председатели Земного Шара: Петников, Лурье, Дм. и И. Петровские, статуя Командора — я (Хлебников)”.
         Другой раз послали такое письмо: „Здесь. Зимний Дворец. Александре Феодоровне Керенской. Всем. Всем. Всем... Как? Вы ещё не знаете, что Правительство Земного Шара уже существует? Ах, так вы не знаете, что оно существует. Правительство Земного Шара. Подписи”.
         Однажды мы собрались вместе в Академии (Художеств) и, сгорая от нетерпения, решили звонить в Зимний дворец.
          — Зимний дворец? — Будьте добры, соедините с Зимним дворцом.
          — Зимний дворец? — Это Артель ломовых извозчиков.
          — Что угодно? холодный, вежливый, но невесёлый вопрос. Ответ: — Союз ломовых извозчиков просит сообщить, как скоро собираются выехать жильцы из Зимнего Дворца.
          — Что, что? — Вопрос.
         Ответ: — Выедут насельники Зимнего дворца?.. К их услугам.
          — А больше ничего? слышится кислая улыбка.
          — Ничего.
         Там слышат, как здесь хохочут у другого конца проволоки я и Петников.
         Из соседней комнаты выглядывает чьё-то растерянное лицо.
         Через два дня заговорили пушки.
         Как то в Мариинском ставили «Дон-Жуана» и почему-то в Дон-Жуане видели Керенского. Я помню, как в противоположном ярусе лож, люди вздрогнули и насторожились, когда кто-то из нас (я) наклонил голову, кивая в знак согласия Дон-Жуану раньше, чем это успел сделать командор (около занавеси)...
         «Аврора» молчаливо стояла на Неве против дворца и длинная пушка, наведённая на него, походила на чугунный неподвижный взгляд — взор морского чудовища.
         Про Керенского рассказывали, что он бежал в одежде сестры милосердия и что его храбро защищали воинственные девицы Петрограда, его последняя охрана. (Удалось напророчить, называя его ранее Александрой Федоровной).
         Невский всё время был оживлён, полон толпы и на нём не раздавалось ни одного выстрела.
         У разведённых мостов горели костры, охраняемые сторожами в огромных тулупах, в козлы были составлены ружья и беззвучно проходили чёрные, густые ряды моряков, неразличимых ночью, только видно было, как колебались ластовицы. Утром узнавали, как одно за другим брались военные училища. Но население столицы было вне этой борьбы.
         Совсем не так было в Москве, где я опять нашёл скитавшегося Петровского, мы выдержали недельную осаду. Ночевали, сидя за столом, положив головы на руки на Казанском. Днём попадали под обстрел на Трубной и на Мясницкой. Другие части города были совсем оцеплены.
         Всё же, несколько раз остановленный и обысканный, я однажды прошёл по Садовой всю Москву поздней ночью.
         Глубокая тьма изредка освещалась проезжавшими броневиками, время от времени слышались выстрелы — и вот перемирие заключено. Вырвались пушки. Молчат.
         Мы бросились в голоде улиц, походя на детей, радующихся снегу, смотреть на морозные звёзды простреленных окон, на снежные цветы мелких трещин, кругом следа пуль, шагать по прозрачным как лёд плитам стекла, покрывавшим Тверскую.
         Удовольствие этих первых часов собирания около стен у кремлевских храмов скорченных пуль, скрюченных, точно тела сгоревших на пожаре бабочек, осколков шрапнели.
         Видели чёрные раны дымящихся стен.
         В одной лавке видели прекрасную серую кошку; через толстое стекло она, мяукая, здоровалась с людьми, заклиная выпустить; долго же она пробыла в одиночном заключении.
         Мы хотели всему дать имена. Несмотря на чугунную ругань, брошенную в город Воробьевыми горами, город был цел.
         Я особенно любил Замоскворечье и три заводских трубы, точно свечи твёрдой рукой зажжённых здесь, чугунный мост и вороньё на льду. Но над всем золотым куполом господствует, выходящий из громадной руки, светильник трёх заводских труб, железная лестница вдоль полых башен ведёт на вершину их, по ней иногда подымается человек — священник, свечей перед лицом из седой заводской копоти. Кто он, это лицо? Друг или враг? Дымописанный лоб, висящий над городом? Обвитый бородой облаков?
         И не новая ли черноокая Гуриэт Эль Айн посвящает свои шелковистые, чудные волосы тому пламени, на котором будет сожжена, проповедуя равенство и равноправие?
         Мы ещё не знаем, мы только смотрим. Но эти новые свечи неведомому владыке господствуют над старым храмом.
         Здесь же я впервые перелистал страницу книги мёртвых, когда видел вереницу родных у садика Ломоносова в длинной очереди в целую улицу, толпившихся у входа в хранилище мёртвых.
         Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти.
Виктор Хлебников

Перед октябрьскими днями я приехал в Москву и поселился у Татлина.

На Земляном Валу натыкаюсь на Хлебникова с узелком в руках:

— Здесь вам посылка, махорка и бельё, — заявляет он.

Я сообщил ему, в каком положении Москва (он только что слез с Николаевского вокзала) и, желая оградить его от опасности, потащил к Татлину.

Мне очень хотелось самому принять участие в борьбе, и я несколько раз боролся с искушением пойти взять винтовку в районе, но мне не хотелось оставить бездомного “Пуму”, всегда требующего некоторого чужого участия в его обычной жизни, почти опекунства, так как был он рассеян до крайности.

Оказалось, он был храбр и в опасности совершенно хладнокровен. Приведу следующий случай. Зашли мы в татарскую харчевню на Трубной площади. (У Хлебникова, да и у меня было пристрастие ко всему восточному). Спросили порцию конины. В это время раздался настолько сильный залп по харчевне, что стекла вылетели. Все татары распластались на полу, творя молитвы. Мы сидели за столиком, попавшим в полосу обстрела: стакан на столе у нас был разбит пулей вдребезги.

Я остался сидеть, несколько лишь выпрямившись — в чём выражалась у меня готовность к фатальности случая. Хлебников же встал и стал рассматривать с удивительным хладнокровием и любопытством копошившихся в ужасе на полу татар, урчащих свои молитвы громким шопотом.

Залп, к счастью, был только один случайный из проезжавшего мимо грузовика, и всё обошлось сравнительно благополучно. Ранен был только мальчишка, подававший нам конину, и тот заорал от боли только тогда, когда всё успокоилось. Так был загипнотизирован он массовой паникой!..

Хлебников ужасно хохотал. Мы вышли.

Он решил итти в гости в Н.В.Н. и оставил меня одного.

Хлебникова я потерял из виду.

Вдруг слышу, кажется от Каменского, что Хлебников отлично устроился, что он живёт на Воздвиженке у булочника Филиппова на иждивении.

Вечером того же дня отправился я к Велемиру.

Он вышел ко мне со вкусным недоеденным пирогом в руке, и, поняв по моему голодному, жадному взгляду, что я голоден — протянул его мне.

Я здесь же в прихожей Филиппова съел его.

Хлебников только что встал из-за обеденного стола ко мне и торопился возвратиться. Ему было очевидно досадно, что пригласить меня к столу, он, пожалуй, не может, хоть и знает, как я в этом нуждаюсь, — к тому же взоры мои показались ему гневными и он вдруг выпалил:

— Вы ещё недостаточно известны, чтобы рассчитывать на Мецената.

Тут я вправду вспылил и, не сказав ни слова, вышел. Как попал Хлебников к Филиппову, что с ним сталось и каковы были причины такой спесивости, подробностей не знаю.

Но, очевидно, по рекомендации Бурлюка и Каменского получил Хлебников заказ написать роман от проэктируемого издателя-мецената Филиппова, и ему для выполнения заказа предоставлен был № в гостиннице «Люкс» на Тверской и стол у самого мецената.

№ своей комнаты Хлебников сказал мне ещё в первое свидание у Филиппова. Как-то в трудную минуту зашёл я к нему. На двери записка: „Приём от 11 с половиной до 12 с половиной часов дня”. Был час. Я решил, что ко мне это не относится и позвонил.

Хлебников вышел и сердито указал на записку, — он что-то ворчал об “анархизме”.

Тогда я коротко ответил:

— Рубль.

Хлебников был сражён. Он впустил меня. Потребовал неисчислимое количество стаканов кофе и дал нужный мне “рубль”. Я ушёл.

Брат заболел. Петников пошёл к Хлебникову, занял у него денег и мы сняли № в гост. «Охотнорядское подворье».

Вызвали туда Велемира, и в то время, как брат лежал в жару, принялись “чистить” Хлебникова за ничем неоправданную холодность к нам, ренегатство и т.д.

Тот сначала прятался в какую-то свою скорлупу, но после заговорил “по-человечески” и рассказал, что сам он в “идиотских условиях”. — Его заставляют писать какой-то роман, в то время как ему хочется заняться вычислениями (законами времени), и что это его бесит. Вот и всё. Свет ему не мил.

Расстались по-хорошему.

На Рождественские святки все мы разъехались по домам, остался только Хлебников, всё там же у Филиппова.

Помню ещё одну характерную сценку из этого периода. Открылась выставка «Бубнового Валета». Я должен был выставить там портрет брата. Зашёл туда и был свидетелем сцены в коридоре:

Хлебников стоит боком у окна, а на него поочередно нападают Д. Бурлюк и В. Каменский:

— Скоро ли роман?

Тот что-то бормочет, потом не выдерживает и заявляет:

— Никакого романа не будет. Я занят вычислениями.

Чем это кончилось, не знаю, очевидно, меценат не стал благодетельствовать бесполезному человеку.

Вычисления этого времени напечатаны были во «Временнике 4», изд. Василиском Гнедовым, с которым мы все: Велемир, я, Петников встречались в это время.

После святок Хлебникова в Москве я не застал и встретился с ним только в апреле 18 г. Все и всюду было в стадии организации, и я предложил Хлебникову войти с “декларацией творцов”, перед молодым государством, в частности перед А.В. Луначарским. Декларацию мы написали вместе; чтобы дать понятие, насколько она была фантастична, упомяну только об одном положении: „Все творцы: поэты, художники, изобретатели должны быть объявлены вне нации, государства и обычных законов. Им на основании особо выданных документов должно быть предоставлено право беспрепятственного и бесплатного переезда по жел. дорогам, выезд за пределы Республики во все государства всего мира. Поэты должны бродить и петь”.

Конечно, “декларация творцов” была забракована одним заседанием.

За весь этот период встречался я с Хлебниковым только дважды, и оба раза в Харькове.

Я провел с ним неделю в одной комнате. Он очень интересовался моим участием в революции, распрашивал о быте партизан (очевидно, у него была и какая-либо корыстно-творческая цель). И сам мечтал принять деятельное участие в революции. Я знал, конечно, что в действие это не перейдёт, слишком он был рассеян в жизни, сосредоточен в себе и созерцателен. Думаю, что в этот период работал он над чем-то очень интересным. Отрывки, которые мне пришлось видеть, были исключительны по грандиозности замысла и раскрытия.

Второй раз больно вспоминать.

В 20-м году летом попал я случайно в Харьков. Нашёл Петникова и от него узнал, что Хлебников тут, но видеть его не интересно. Пошёл я и всё-таки, разыскал его.

Хлебников был в одном нижнем белье из грубого крестьянского холста, без шапки. Грязный, загорелый, обросший и взлохмаченный, он видом походил на юродивого.

Держался он в этом костюме свободно, очевидно долгие месяцы ходил в этих отребьях и привык к ним.

Был мне рад и подарил только что отпечатанную на гектографе книжечку «Ладомир» с трогательной лаконической надписью. Распрашивал меня опять о “правде революции”, зная, что отвечу прямо и честно.

Его угнетала революция, как она выявлялась тогда, но верить он хотел и бодрился.

За этот год он перенёс 2 тифа, 2 тюрьмы, белую и красную, и те и другие принимали его за шпиона (документов Хлебников никогда не имел): холодность друзей к “неряхе”.

Хлебников собирался в Персию. Мы расстались, сказав друг другу: „непременно встретимся на круглом шаре”... и больше не встретились...

И последним приветом его мне, последним жестом и взмахом платка “оттуда” из времени, куда унёс его корабль, была коротенькая надпись на моём портрете у Кручёных:

Где твой кроваво-радужный жупан. Сего разбойника добре знаю...

Я, бродивший с ним рука об руку; я, ссорившийся десяток раз на дню из-за выеденной скорлупы, где больше возможности близости, чем во всяких других отношениях, — знаю, в какую маску прятался Велемир.

Явно никогда, никому не открыл он своей миссии, но люди с душевной и духовной предуготовленностью к новому, что просочилось в современность, чуяли проходящего Великого, очень в сущности неудобного и досадно-неприспособленного, обременявшего их часто человека, всё ж с неожиданной для них самих откуда-то вытекавшей почтительностью, склонялись перед ним и грубо толкнуть не смели.

Скажу, что слышал даже от солдат, от тех самых взводных, которые ставили его под ружье в мучительных сапогах с гвоздями, что, обидев его, они терзались мимовольно и, в конце-концов, что-то поняв своею свежей простой и вместительной русской душой о нём, стали почтительными к “грязнюхе” и “чудаку”, не умевшему застегнуть правильно пуговицы шинели.

Вспоминаю, как удивлен был я, когда однажды, пользуясь отсутствием Виктора Владимировича из казармы, разговорился с его товарищами по команде и, разъясняя им, какую ценность для России представляет этот серый, согбенный человек, увидел, что этого только они лишь ждали, чтобы осмелиться сказать вслух то, что давно уже поняли о нём.

Я проговорил с ними целую ночь и очень жалею, что не записал тех редких, — простых и в то же время незаменимых, — определений Хлебникова, которые я слышал от нескольких десятков его товарищей по солдатчине в Царицыне.

Позже Хлебников мне рассказывал, что после моего отъезда из Царицына, не было конца внимательности, которую проявляли к нему его товарищи.

В те же ночи, что он ночевал у меня, сочиняя лекцию «Чугунные крылья», они устраивали чучело на пустом его ложе, чтобы спасти живое “чучело” от последствий грозного обхода начальства.

Многие из них на галёрке, пробравшись с большими трудностями, отчасти при содействии самого “Пумы”, апплодировали ему и особенно его стихам; в тот вечер он был их гордостью.

Что Хлебников был близок народу, это удивительно. Народ — вернейший экран для отражения ценности отдельного индивидуума.

Не перечисляя всех примеров, утверждаю, что это было, и было для меня настолько важным, что помогло в минуты шаткости, не отойти и не извериться в  Велемире



———————

         Примечания

1 48 — число, найденное Хлебниковым, как число сил земли (см. «Союз молодёжи», сб. 3, «Разговор учит. и ученика»).


Воспроизведено по:
ЛЕФ. 1923. №1. С. 143–171

Изображение заимствовано:
Alejandro Colunga (b. 1948 in Guadalajara, Jalisco, Mexico).
Los Chirotes (исп. Гонд., Мекс. — проказники, озорники; Перу — придурки, недотёпы). 1984.
Madera policromada y Bronce. 81×70×30 cm.
Maravillas y pesadillas 1968–2008 / Exposición de Alejandro Colunga.
Museo de las Artes UDG, Guadalajara. Jalisco.
www.flickr.com/photos/nutjca/2856568366/
Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru