
Обращение русских писателей XIX–XX вв. к поэтике “славянской взаимности” — системе образов и идей в их выразительной функции — обуславливалось преимущественно конкретной политической ситуацией. В статье «Россия. Искусство. Мы», напечатанной в газете «Новь» 19 ноября 1914 г., т. е. во время Первой мировой войны, В.В. Маяковский счел целесообразным процитировать знаменательный текст В.В. Хлебникова «Воззвание к славянам студентам».
“Славянские” идеи, явно присутствующие в текстах футуристов, долгое время игнорировались по причине их “несвоевременности” (то в официально-советском, то в цензурирующе-доброжелательном понимании почитателей). За последние десятилетия ситуация изменилась, особенно в отношении Хлебникова, творчество которого вообще невозможно адекватно интерпретировать вне “славянского кода”. По словам Х. Барана, во многих работах которого изучается воздействие на „идеологический уровень в модели мира“ Будетлянина „сферы славянских древностей, славянской культурной общности“
Конкретизируя необъятную “сферу славянских древностей, славянской культурной общности”, мы предлагаем — в случае с Хлебниковым (и Маяковским) понимать ее как особую “поэтику”, сформировавшуюся преимущественно усилиями чешско-словацких сторонников “славянского единства” и актуализированную в русской литературе по крайней мере с рубежа 1820–1830-х гг. [ср.: Кацис, Одесский 1996; Кацис, Одесский 1999; Кацис, Одесский 2000]. Причем, индивидуальное авторство отдельных категорий поэтики “славянской взаимности”, как правило, дискуссионно: образы и мотивы переходили от одного писателя к другому, а кроме того, бытовали во всякого рода “суммах” славянской истории.
Х. Баран констатировал особое значение для Хлебникова
Сказанное применимо и к «Воззванию к славянам студентам» (1908). Это небольшое сочинение Хлебникова было реакцией на аннексию Боснии и Герцеговины Австро-Венгрией. По Берлинскому договору (1878) эти южнославянские территории, входившие в состав Турецкой империи, были заняты австрийскими войсками; к началу XX в. отношения России с Австро-Венгрией основывались „на двух предпосылках: на идее солидарности монархических государств и на обоюдном отказе от попыток изменения status quo на Балканах“ [Ольденбург 1949, с. 34]. Но в июле 1908 г., решив воспользоваться революцией младотурков, Австро-Венгрия взяла курс на формальное присоединение Боснии и Герцеговины.
В июле 1908 г. происходит еще одно важнейшее — с точки зрения “славянской взаимности” — событие, привлекшее внимание российской общественности: в Праге собрался Славянский съезд. Инициаторами традиционно выступили чехи, прежде всего лидер Национальной партии свободомыслящих К. Крамарж (недовольный “правизной” делегатов, в последний момент отказался участвовать в съезде Т. Масарик, ученый, политик, в будущем президент Чехословакии). Россию представляли общественные деятели, близкие к солидным оппозционным партиям кадетов и октябристов: М.В. Красовский, В.А. Маклаков, Н.Н. Львов, А.А. Стахович, издатель И.Д. Сытин, психиатр В.М. Бехтерев и др. Были и делегации других славянских народов. Вопросы ставились самые разные, что видно по результатам съезда: для координации был избран Всеславянский исполнительный комитет под председательством Крамаржа, а в центрах славянства рекомендовалось создавать «комитеты славянской взаимности», включающие пять секций: культурную, экономическую, туристическую, “сокольскую” («Сокол» — чешское молодежное движение [см.: Окороков 2000, с. 5–7]; ср. упомиание о нем в странном проекте Хлебникова, озаглавленном «Советы Самохина»: Заботясь о нравственности своего населения, земство может открыть в селах отделы общества «Сокол», поддерживая приличным пособием его существование ‹...› [Бурлюк 1994, с. 322]) и информационную [Ненашева 1998, с. 190].
Крамарж и его единомышленники считали основной задачей сближение позиции русской и польской делегаций, которых разделяло отношение к статусу Польши в пределах Российской империи; русских же представителей занимала проблема немецкой экспансии, в частности наступление Австро-Венгрии на Балканах. По обоим вопросам — вследствии компромиссов и осторожности делегатов — никаких серьезных решений не было принято. Крамарж на пленарном заседании съезда позволил себе очень осторожную формулировку: „Мы хотим только чувствовать себя единым великим целым, спаянным совместными культурными интересами, чтобы, разделенные, враждующие между собой, мы не падали один за другим под натиском энергичной, планомерно организуемой, культурной и экономической экспансии“ [Ненашева 1998, с. 183]. Это не препятствовало некоторым австронемецким газетам подчеркивать, „что съезд преследовал не столько “всеславянские”, сколько антинемецкие цели“ [Ненашева 1998, с. 195].
Тем временем, в сентябре 1908 г. главы дипломатических ведомств двух центрально-европейских монархий — А.П. Извольский и А. фон Эренталь — вели переговоры о Боснии и Герцеговине, приведшие к предварительным и не очень ясным результатам, но 7 октября 1908 г. Эренталь объявил об аннексии в качестве свершившегося факта. Сербия выступила с резким протестом, а русская общественность — в силу традиционных симпатий к Сербии и с ощущением венской измены — расценила аннексию как самовольное присвоение славянских земель. Германия, несмотря на нежелание вступать в прямую конфронтацию с Россией, твердо поддержала Австрию. К весне 1909 г. аннексия была признана мировым сообществом, в том числе правительствами Сербии и России. Оппозиционные русские публицисты
В самом деле, именно после боснийского кризиса стало очевидно, что Россия, Англия, Франция, с одной стороны, и Германия, Австрия, с другой, образовали два враждебных лагеря, готовые вступить в большую войну.
«Воззвание к славянам студентам» Хлебникова, которое позднее актуализировал Маяковский, строилось на политических реалиях 1908 г.:
Н.И. Харджиев посвятил статье Маяковского из «Нови» специальную работу, где, в частности, утверждал:
Верное замечание Н.И. Харджиева о происхождении образа Славии вызвало возражения А. Е. Парниса, который писал:
Действительно, образ богини Славии встречается не только в поэме «Дочь Славы»: так, еще в пасторали «Вила Словинка» (1614) хорватский писатель Ю. Баракович описывает свое путешествие по окрестностям Шибеника и встречу с прекрасной фантастической девой (вилой) — Словинкой, рассказавшей о происхождении славян и их языке. Однако именно Ян Коллар (1793-1852), словак по происхождению, подданный австрийского императора, словацкий и чешский поэт, публицист, придал образу характер мифологемы в поэме «Дочь Славы». Эта поэма в пяти песнях (первое издание — 1824), состоявшая из внушительного числа сонетов (в наиболее полном издании 1852 г. их было 645), декларировала, что славяне — единый народ, у которого существуют четыре “ветви” (чешская, русская, польская, иллирийская, т.е. южная), и на протяжении XIX столетия функционировала как авторитетнейшая “энциклопедия” идей “славянского единства”. В частности, сонет 5 четвертой песни содержит видение Славы (перевод Ю. Нейман) [Коллар 1973, с. 181]:
И хотя богиня Славия — как “символ всего славянства” — не может трактоваться как чья-либо исключительная интеллектуальная “собственность”, она бесспорно подразумевает отсылку к имени Коллара. Отвечая А.Е. Парнису в споре о Славии и Словии, Х. Баран отметил: „Оставляя в стороне вопрос о датировке отдельных записей в тетради и о вероятности использования Хлебниковым менее понятной лексемы в документе, предназначенном для широкой аудитории, заметим, что образ девы (богини) Славы (Славии) приобрел широкую известность благодаря успеху поэзии Коллара и что более поздние авторы-славянофилы постоянно цитируют своих предшественников, создавая таким образом дополнительный механизм передачи традиции“ [Баран 1999, с. 270]. Х. Баран цитирует также некий материал 1913 г. из газеты «Славянин», где акцентируется тождество этнонимов ‘славяне’ и ‘словяне’:
Так что обыгрывание Хлебниковым пары слово/слава также имеет свою традицию [ср. впечатляющий свод данных XIV–XVIII вв.: Мыльников 1999, с. 22–35].
Равным образом, имело свою традицию мифологическое использование имени ‘Слава’ (‘Славия’) в русской публицистике и общественной жизни начала XX в., сигнализируя как об идее “славянской взаимности”, так и, разумеется, о Колларе — ее известнейшем пропагандисте. Во время Первой мировой войны существовало общество «Славия», а хорват К. Геруц в 1916 г. мечтал об утверждении „фундамента будущей великой России, что значит “великой Славии”“ [Фирсов 1997, с. 152, 164].
Политические события 1912–1913 гг. снова — вслед за аннексией Боснии и Герцеговины — “наэлектризовали” проблему “славянского единства”: Болгария, Черногория, Сербия и Греция ведут на Балканах войну с Турцией; германский рейхстаг в этой связи обсуждает военные вопросы. Для биографии Хлебникова это оказалось значимым тем, что „он впервые вышел к широкому читателю“ [Парнис 1992, с. 138]. Действительно, словенский литератор Янко Лаврин, познакомившись с Будетлянином на рубеже 1912–1913 гг., ввел его в круг “политической беспартийно-прогрессивной” газеты «Славянин», “орган духовного, политического и экономического сближения славян” (согласно демонстративному заявлению издателя, газета летом 1913 г. прекратила выход в знак протеста против начала второй Балканской войны, где в борьбе за “турецкое наследство” схлестнулись славянская Болгария с коалицией государств, возглавляемой славянской же Сербией [см. подробнее — Парнис 1978, с. 229]). В 1913 г. Хлебников, работая в непривычном для себя “газетном” жанре, опубликовал здесь под своей фамилией три статьи: «О расширении пределов русской словесности», «Кто такие угророссы?», «Западный друг», — и под криптонимом В-кiй рассказ «Закаленное сердце (Из черногорской жизни)» (о сотрудничестве Хлебникова с Я. Лавриным и с газетой «Славянин» см. [Парнис 1978; Парнис 1992; Хлебников 1996]).
Показательно, что в статье «Западный друг» (наряду со словами о белоликой Славии, которые цитировал Харджиев) Хлебников воспроизвел еще один топос, маркирующий поэтику “славянской взаимности”. Он писал в 1913 г.: Мы видим, что главным занятием западного соседа за 1000-летний срок было истребление северо-западных славянских государств. Живая тевтонская держава стоит на “городе мертвых” славянских государств [Хлебников 1996, с. 32] (ср. «Воззвание» 1908 г.: В эти дни Любек и Данциг смотрят на нас молчаливыми испытателями — города с немецким населением и русским славянским именем). Это явно перекликается с излюбленными идеями деятелей чешского национального возрождения, в частности — Коллара, который сетовал в программном вступлении к поэме «Дочь Славы», написанном вне сонетной формы [Будилович 1894, с. 10]:
Особенно богата “славянскими” мотивами программная статья «О расширении пределов русской словесности». Хлебников, горестно перечисляя “славянские” темы, не освоенные русской литературой, в частности, говорит, что ей совсем не известен ‹...› великий рубеж 14 и 15 века, где собрались вместе Куликовская, Косовская и Грюнвальдская битвы, и этот рубеж, по мнению Будетлянина, ждет своего Пржевальского [Хлебников 1987, с. 593].
Согласно справедливому замечанию исследователя [Парнис 1978, с. 232–233], сам Хлебников язык великих битв реализовал в двух поэтических миниатюрах, опубликованных в 1913 г. в сборнике «Требник троих» [Хлебников-2, с. 274]:
Здесь рифмуются великие славянские битвы: битва на Косовом поле православных сербов с турками (1389) и Грюнвальдская битва поляков — в союзе с литовцами и русскими полками — с немцами (1410). Турки и немцы выступают как варианты вековечного “ворога”, которые в первом случае одолели павших от ужаса глупых, а во втором были побеждены обретшими мужество славянами.
В поэме «Дочь Славы» сходным образом построен 92 сонет третьей песни (пер. Н. Горской) [Коллар 1973, с.157]:
Переживание Колларом трагических для славянства дат — 15 июня 1389 г. (Косово поле), 8 ноября 1620 г. (битва под Белой Горой), 10 октября 1794 г. (разгром повстанцев Костюшко русскими войсками при Мацеевицах) — подкреплялось установившейся среди австрийских славян практикой отмечать „национальные торжества, связанные с годовщинами памятных сражений или юбилеями выдающихся личностей“ [Врублевская 1999, с. 73].
Согласно логике «славянской взаимности», подразумевающей “борьбу между всем германством и всем славянством”, воинственные строки в стихах Хлебникова времен мировой войны и в давнем манифесте направлены против немецких государств — Австро-Венгрии и Германии (Долой Габсбургов! Узду Гогенцоллернам!; разница в чаемой на 1908 г. мере наказания объясняется тем, что Австрия аннексировала Боснию и Герцеговину, а Германия ее только поддерживала). И в поэме «Война — Смерть», относящейся к тому же 1913 г., германцы традиционно осмысляются как “немые”, что подразумевает противоположность “славянам”, народу “слова” [Хлебников-2, с. 187]:
Ср. также [Хлебников-2, с.275]:
Изучение топики “славянской взаимности” (по классическому колларовскому изводу) в статье «О расширении пределов русской словесности» позволяет интепретировать несколько хлебниковских “темных мест”.
Как известно, шестой „парус“ „сверхповести“ «Дети Выдры» (1911–1913) представляет собой “диалог”, в котором участвуют великие люди древности: к Ганнибалу и Сципиону здесь последовательно присоединяются князь Святослав, Пугачев, Ян Гус, Ломоносов, Разин, жертва бироновщины А.П. Волынский, Н. Коперник и т.п. Это великие (за исключением карфагенского и римского полководцев) славяне: повстанцы, политики, ученые, народные вожди. В их сонм (вслед за Пугачевым и перед Гусом) неожиданно замешался персонаж по имени Самко, произносящий небольшой монолог [Хлебников 1987, с. 452]:
Самко явно уступает по историческому рейтингу своим собеседникам, и его имя нуждалось в разъяснениях. Н.Л. Степанов, составляя комментарий ко второму тому довоенного собрания сочинений, указывал, что Самко — „полковник переяславского казацкого полка, долго добивавшийся гетманства в эпоху смут после смерти Богдана Хмельницкого. Был избран гетманом (1660 г.), но, принеся присягу Москве, он перешел на сторону поляков и был обезглавлен в 1663 г.“ [Хлебников-2, с. 315]. Аналогичный комментарий приведен в последнем авторитетном издании, где только добавлено, что фамилия И.С. Самко известна также в варианте Сомко [Хлебников 1987, с. 693]. “Украинское” толкование согласуется с трагическим пафосом монолога Самко, но никаких ясных оснований комментаторы не приводят. А жаль: выбор кандидатуры И.С. Самко может вызвать сомнения. Один из многих участников усобиц, последовавших после смерти Богдана Хмельницкого, он не настолько значимая фигура, как остальные славянские знаменитости шестого „паруса“, да к тому же непонятно, почему Хлебников (согласно комментаторам) должен был сочувствовать украинцу, который, “принеся присягу Москве”, затем „перешел на сторону поляков“. Показательно, что сам автор комментария Н.Л. Степанов (а вслед за ним другие специалисты), анализируя „сверхповесть“, по мере возможности избегают называть переяславского полковника среди действующих лиц “паруса” ([Степанов 1975, с. 84]; ср. также недавнюю работу [Бемиг 1996, с. 190]). Напротив, украинские исследователи столь же показательно упоминают Самко/Сомко, подчеркивая его “украинскость”: „Паливода, Самко, Остранница, Олелько, Сирко, Байда, Кобзарь, Морозенко, Костомаров, Шевченко, — украинские “герои” (Б. Рубчак) Хлебникова и, вместе с тем, — атланты возводимого Хлебниковым Храма Времени — Башни Будетлянской“ [Кравец 1998, с. 9].
В универсальном контексте «Детей Выдры» уместно предположить, что Самко отнюдь не второстепенный украинский политический деятель XVII в., но Само — повелитель первого исторически зафиксированного славянского государства. И в статье «О расширении пределов русской словесности» Хлебников писал о нем, констатируя, что русской литературе совсем не известен ‹...› Само, первый вождь славян, современник Магомета и, может быть, северный блеск одной и той же зарницы ‹...› [Хлебников 1987, с. 593]. Причем, в комментариях уточняется, что если в печатном тексте «Славянина» имя славянского вождя читается (как оно и принято) ‘Само’, то в рукописи Хлебникова — Самко [Хлебников 1987, с. 705]. Именем Самко — так же, как в „сверхповести“ и в статье «О расширении пределов русской словесности» — этот исторический деятель назван в черновике статьи, предназначавшейся, по мнению комментатора, для газеты «Славянин» [Хлебников 1988, с. 257]. Перечисляя памятники, которые необходимо поставить замечательным людям, Хлебников призывал не упустить: Памятник Самко — первому борцу с немцами [Хлебников 1988, с. 178].
Исторические сведения о Само крайне скудны, но современником Магомета он, по крайней мере, был. Согласно так называемой «Хронике Фредегара», продолжающей историю франков Григория Турского, славяне в 623 г. взбунтовались против аварского кагана, к ним присоединился некий торговец (negucians) Само „из народа франков“ (natione Francos), который, заслужив предприимчивостью восхищение соратников, стал королем (rex) первого славянского государства на территории Европы; Само удачно правил тридцать пять лет, в частности одерживая победы над могущественным повелителем франков Дагобертом [Свод 1995, c. 367]. Специалисты азартно спорят: 1) об этнической принадлежности Само (славянин, франк, романизированный кельт-галлоримлянин); 2) о местности, откуда он родом (город Санс, к юго-востоку от Парижа, Бельгия, Нижняя Франкония); 3) о пределах его “королевства” (минимум: район Южной Моравии/Нижней Австрии/Юго-Западной Словакии, максимум: Европа от моря до моря с севера на юг) [Одесский 1998, с. 254–259].
При всех возможных интерпретациях бесспорно одно: Само — в особенности для чешско-словацкого национального сознания — мифологически значимый “первовождь”, “отец народа” вроде тевтобургского победителя Арминия. Соответственно, для российского исторического сознания имя Само не имело такого авторитета, фигурируя скорее в заимстованной у западных славян версии поэтики “славянской взаимности”. Коллар это имя предсказуемо мифологизирует. В сонете 54 третьей песни, где поэт спорит с хулителями предков славян, он их опровергает славными именами российского имератора Петра, „высшего вождя“ Само, хорвата Николы Зринского, сражавшегося вместе с венграми против турок в XVI в., Гуса и Коперника ([Коллар 1973, с. 142–143]; интересно, что Н. Горская — автор русского перевода сонета — опустила Само, видимо, как фигуру не актуальную для русского читателя и загромождающую без того трудный текст поэмы «Дочь Славы»). Отнюдь не квалифицируя сонет Коллара как единственный источник персоналий шестого „паруса“, тем не менее, отметим черты сходства между списками знаменитых славян.
Упоминание о Само — свидетельство приобщенности Хлебникова к мифологии “славянской взаимности”: очевидно, этот правитель для него зарница, предзнаменованье будущего славянского величия, первый борец с немцами. Потому-то в «Детях Выдры» часы Само идут раньше звездных — правитель первого славянского государства, он оказался в трагическом одиночестве.
Более того, имя Само переосмысляется по законам хлебниковского языкотворчества, воздействуя своими корневыми ассоциациями на важнейшие категории его мировоззрения. Это имя теоретически может восприниматься как производное от местоимения ‘сам’ (Само — “самодержец”), мотивируя возможность торжественного именования славян и/или единомышленников председателя земного шара: осознавая свою высокую миссию, они все превращаются в народ самодержцев, в Самов. Например, в поэме «Война в мышеловке» (правка продолжалась до 1922 г.) существуют строки [Хлебников 1987, с. 459], в которых комментаторы уже предлагали видеть как (менее вероятно) аллюзию на Само, так и ненормативную форму местоимения ‘сам’ [Хлебников 1987, с. 694]:
Аналогично функционирует имя Сам в стихотворении «Признание» (1922) [Хлебников 1987, с. 171]:
Комментаторы указывали на схождения этого образа (ср. также в тексте «! Будетлянский»: Мы не в шутку назвали себя „Пришедший Сам“, потому что мы взаправду 1) Сам, 2) Пришедший [Хлебников 1988, с. 183]) с поэмой «Война в мышеловке» и именем славянского вождя [Хлебников 1987, с. 694]; можно также вспомнить здесь о «Советах Самохина», где Самохиным Хлебников, вероятно, именует себя, и даже об основополагающем термине самовитое слово. Материал, собранный Р.В. Дугановым в одноимнной статье [Дуганов 1993, с. 41–43], показывает, что история этого словосочетания напоминает другие термины “славянской взаимности”. Прилагательное самовитый впервые встречается в словотворческих записях 1907 г., затем термин оформленно фигурирует в программном сборнике «Пощечина общественному вкусу» (1912), чтобы повториться в итоговом тексте «Свояси» (1919): Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова — вот мое первое отношение к слову. Это самовитое слово вне быта и жизненных польз [Хлебников 1987, с. 37] — прямо в парадигме “славянской взаимности” (что, очевидно, не исключает других интерпретаций).
Приведенные мифолого-историко-лексические наблюдения требуют поставить вопрос о линвистическом аспекте хлебниковского извода поэтики “славянской взаимности”, а именно о природе ключевых терминов: ‘слово’, ‘слава’, ‘сла(о)вяне’, ‘немь’, ‘немец’, ‘река’, ‘речь’, ‘сам’, ‘Сам(к)о’. Основным источником здесь оказывается фундаментальный «Словарь неологизмов Велимира Хлебникова» Н.Н. Перцовой, тем более что методологические принципы, реализованные в этом словаре, также отражают некую сумму представлений близких Н.Н. Перцовой “велимироведов” о принципах слово- (так и хочется сказать “славо-”) творчества Хлебникова.
Автор предисловия к «Словарю» Х. Баран пишет:
Слово ‘Само’ находится в статье, помеченной значком, который указывает на сомнения составителя:
Словарная статья находится в первом разделе «Словаря неологизмов Велимира Хлебникова», который „содержит морфологически интерпретируемые слова, т. е. слова, которые можно истолковать в соответствии с законами русского словообразования“ [Перцова 1995, с.13]. Однако подобный подход применительно к слову ‘Само’/‘Самко’ сразу вызывает сомнения: не совсем ясно, как можно с научной надежностью „морфологически интерпретировать“ имя непонятного происхождения, которое носил персонаж из латинской хроники и которое попало в горнило хлебниковского словотворчества по причинам идеологического и мифологического порядка.
Между тем, будучи действительно “компендиумом”, словарь Н.Н. Перцовой поставляет достаточно материала для продуктивной реконструкции лингвистической утопии В.В. Хлебникова. Необходимо только, с сожалением отказавшись от современных “корректных” морфологических методов, обратиться к идеологическим конструктам, которые лежат в основе как поэтического словаря Хлебникова, так и словарных или литературных источников, которыми пользовался Будетлянин. И важнейшим источником этого рода был, разумеется, «Толковый словарь живого великорусского языка» В.И. Даля [ср. Леннквист 1999].
Н.Н. Перцова, упоминая словарь Даля, пишет:
Сверяя “славянский” тезаурус Хлебникова с «Толковым словарем» Даля, логично начать анализ со статьи «славянство». По Далю, „Славянство, славянщина, славенщина, словенщина, славянский мiр, быт, народ, язык, обычай. Изучать славянщину, наречия славянские, старину, памятники, предания, бытописания. Часть задунайской славянщины отуречилась, а полабская онемечилась. Во времена Шишкова у нас господстововала славянщина, переделка русского языка на церковный“. Это цитируется второе издание «Толкового словаря». А ведь известно, что в 1903 г. начал выходить еще один “Даль”: «Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля. Третье, исправленное и значительно дополненное издание под редакцией проф. И. А. Бодуэна-де-Куртенэ». Призванное исправить лингвистические вольности Даля, издание Бодуэна де Куртенэ, повышая научную корректность, одновременно отчасти лишало «Словарь» мифогенности. И при изучении языковой системы Хлебникова следует учитывать оба издания: памятуя о роли Бодуэна де Куртенэ в истории футуризма, едва ли возможно, что Будетлянин прошел мимо и его версии «Толкового Словаря». В своем варианте Бодуэн де Куртенэ заменяет статью «Славянство» на статью «Славянофил»; воспроизводя статью «Славянство», он предварил текст В.И. Даля важной дефиницией, актуальной для Хлебникова: “славянофил” — „дающий предпочтение славянам перед другими народами; обруситель во имя единства славян…“.
«Толковый словарь» Даля ясно показывает, что “этимологизация”, связывающая этноним ‘славяне’ одновременно со ‘словом’ и ‘славой’ (которая в связи с Хлебниковым вызвала столько научных споров), безоговорочно декларировалась и самим классиком лексикографии в статье «Слово»: „Слово, слава, слыть, слух и пр. одного корня; славить, славословить, стар. словити, одно и то же“. Бодуэн де Куртенэ, приводя эти квази-“этимологические” цепочки, выражает сомнение, ставя знак “(!)”, т.“е. ложное этимологическое объяснение”. Однако Хлебников — при его масштабных построениях — не должен был смущаться подобными узко-научными “мелочами”.
Логика статьи «Слово» жестко ведет к другой категории “славянского единства” — ‘немец’/‘немой’: „Слово ср. исключительная способность человека выражать гласно мысли, чувства свои; дар говорить, сообщаться разумно сочетаемыми звуками; словесная речь. Человеку слово дано, скоту немота“. Как нетрудно убедиться, с одной стороны, мы получаем единство ‘слово’/‘речь’/‘немота’, с другой, ‘славить’, ‘славянин’: ср. в подразделе «Словесный» — „словесное существо, одаренное речью, словом, человек“, с пометкой: „противоположное бессловесное, тварь, скот“. Понятно, что в статью, которая открывается прилагательным „немой, от природы лишеный речи, языка или слова“, попадает этноним ‘немец’: разумеется, Бодуэн де Куртенэ помешает эти слова в разные статьи. Собственно, здесь содержится “славянский” топос о “борьбе между всем германством и всем славянством” как борьбе народа ‘немого’ и ‘словесного’ — только в специфическом конспективном варианте, который задается цитируемой пословицей.
Воссоздание “лингвистического мифа” о славянстве в системе Велимира Хлебникова оказывается возможным при помощи вполне допустимого чтения «Толкового словаря» В.И. Даля, который явно задуман не просто как лексикографический свод, но как текст, на многих уровнях образующий специфическое “смысловое пространство”.
Подобное свойство другого классического труда Даля — «Пословицы русского народа» — описано Ю.И. Левиным в статье с терминологически продуманным заглавием «Провербиальное пространство», впервые опубликованной еще в 1980 г. Ю.И. Левин отмечал:
Приведя некоторые математические аналогии, Ю.И. Левин продолжает:
Соображения о “провербиальном пространстве” и “близости между паремиологической и лексической системами” позволяют поставить задачу, которая выходит за пределы паремиологического анализа. Действительно, с этой точки зрения нетрудно отметить, что «Толковый словарь» Даля подчиняется, по крайней мере, трем принципам: он располагает слова в алфавитном порядке (“своеобразие” которого не мог принять лингвист нового поколения Бодуен де Куртенэ, пытавшийся сделать его в своем издании чуть менее экзотичным), а также включает ряд нередко весьма идеологизированных толкований слов и жестко с ними связанный огромный паремиологический свод, который образует “интересные маршруты”. Эти “маршруты” могут быть обозначены хотя бы постольку, поскольку на них обращали внимание поэты “серебряного века”. Ранее нам приходилось анализировать при помощи такого инструментария «Стихи о неизвестном солдате» О.Э. Мандельштама [Кацис 1993], где “интересный маршрут” поэта по «Толковому словарю» Даля диктовался библейской «Симфонией». В случае же с Хлебниковым на свод Даля накладывается тезаурус “славянского единства”, который, естественно, не исчерпывается приведенными примерами.
К великому сожалению, Н.Н. Перцова “нарушила” “правило Даля-Левина”. Она жестко распределяла неологизмы Будетлянина согласно логике “алфавитного порядка” и в то же время согласно “корректным” современным морфологическим представлениям, что нечаянно нарушило лингвистически спорную, но мифологически стройную систему «Толкового словаря», которую на свой лад актуализировал Хлебников (об ограниченности “морфологического” подхода применительно к словотворчеству Хлебникова см. [Григорьев 2000, c. 108]). Показательно, что Бодуэн де Куртенэ также с точки зрения академического языкознания “корректировал” текст Даля, но ведь у него не было цели изучать “поэтический язык” (да Н.Н. Перцова и сама апеллирует к „дополнительному, интуитивному критерию“).
Очевидно, «Словарь неологизмов» (как и гипотетический “поэтического языка”) Велимира Хлебникова — при всей безумной трудности его грядущего составления — должен основываться как на лингвистических, так и на “идейных” положениях, что единственно обеспечит возможность для исследователей адекватно “путешествовать” по миру Будетлянина. И “славянский” тезаурус сыграет здесь едва ли не главную роль.
Знаменательно, что художественные эксперименты Коллара — благодаря его аналогичным устремлениям в рамках поэтики “славянской взаимности” — также имели лексикографическое измерение. Единомышленник Коллара — Й. Юнгман — составил эпохальный «Чешско-немецкий словарь» (1835–1839), дерзнув (по его собственному выражению) „взять на себя труд, посильный только для всего общества, — на основе книжного языка XVI в. создать лексическую базу для функционально-дифференцированного литературного языка XIX в.“ [Стемковская 1999, с. 161]. Разумеется, ставя подобную задачу и закономерно решая ее именно в сопоставительном соревновании с немецким языком, Юнгман не столько фиксировал лексический материал, сколько предавался словотворчеству (в широком смысле): он черпал слова из старинной национальной литературы, родственных славянских языков, сочинений современников, а также “воскрешал” словообразовательные механизмы чешского языка. „А если уж действительно не хватает слов, — размышлял Й. Юнгман, — то почему бы чеху не взять их из других славянских диалектов, от одной матери произошедших? Слова же немецкие чешскому духу противны“ [Чуркина 1998, с. 27]. Здесь Юнгману понадобился Коллар: и как сочинитель текстов-источников, и как соратник, проводивший — в полемике с немцами — сходные эксперименты. В «Чешско-немецком словаре» около 600 слов снабжены ссылкой на Коллара и его произведения [Стемковская 1999, с. 163]: в их числе — слова, связанные с этнонимами ‘славяне’, ‘немцы’ [Стемковская 1999, с. 166-167, 170]. „Значительную роль в обогащении «Словаря» сыграло личное словотворчество Я. Коллара. ‹...› Наиболее известным его неологизмом в современном чешском языке является слово cizinec“ [Стемковская 1999, с. 181], т.е. ‘иностранец’, что знаменательно для “славянской” идеологии. Тождественны (или очень близки) хлебниковским и словообразовательные приемы, которыми пользовались Юнгман и Коллар, но это — тема специального исследования.
Х. Баран также отметил и „параллели между программой Й. Юнгмана по обогащению чешского литературного языка лексическим материалом из других славянских языков и одной из задач, перечисленных Хлебниковым в программном письме 1913 г. к А.Е. Крученых: 8) Заглядывать в словари славян, черногорцев и др. — собирание русского языка не окончено — и выбирать многие прекрасные слова, именно те, которые прекрасны“ [Баран 1999, с. 270].
В заключение стоит обратить внимание на то, что между языковой утопией Юнгмана-Коллара и современниками Хлебникова, уже упоминавшимися нами в “славянском” контексте, видимо, существовала прямая преемственность (требующая тщательного историко-лингвистического изучения): один из лидеров южнославянского иллиризма М. Маяр в 1848 г. „предлагал сначала в духе Коллара создать четыре славянских литературных наречия, а затем уже на их основе — общеславянский язык“, а Бодуэн де Куртенэ в 1904 г. для съезда славистов предложил тему «О славянском взаимном (международном) языке Матии Маяра и Орослава Цафа», в которой развивал этот комплекс идей [Чуркина 1998, с. 32–34] (языковая программа Хлебникова, как явствует из слов самого поэта, испытала воздействие и теорий В.И. Иванова во время их контактов 1908–1909 гг., что не раз становилось предметом научного анализа [Степанов 1975, с. 13; из последних работ — Перцова, Рафаева 1999б]).
Сопоставление Хлебникова и Даля позволяет выявить новую необходимую составляющую поэтики “славянской взаимности” — имя Пушкина как автора оригинальных стихотворений вроде «Клеветникам России» и «Песен западных славян».
Н.Н. Перцова, занимаясь лингвистически “корректным” обсуждением этимологических отношений слов ‘славяне’, ‘слово’, ‘слава’, дает к этому месту интереснейшее примечание: „Парономастическое сближение названных слов дает некий новый смысл — „славяне обладают общим словом и общей славой““ [Перцова 1995, с. 72]. Этот традиционный для “славянской” идеи смысл дополнительно иллюстрируется неологизмом Хлебникова Славяной из стихотворения «Поручейное» [Хлебников-2, с. 264]:
„В этом стихотворении, — продолжает Н.Н. Перцова, — где упомянуты и слава, и молва (т.е. слово), и персонажи славянской мифологии, неологизм Славяной естественно связывать с основами всех трех слов — слава, слово, славяне (можно вспомнить и мифического Словена или Славена, по имени которого якобы названы славяне) (см. подробно о Словене/Славене [Мыльников 1999, с. 22–35] — Л.К., М.О.). На правомерность соотнесения рассматриваемого неологизма со словами славяне указывает и то, что в одной из рукописей (РГАЛИ, ф. 527, оп. 1, 60:25) Славяной встречается в соседстве со словами Русилищель, обрусилища. Однако дальше на той же странице рукописи читаем: а как в воде водяной / а как в лесу лесной / так в ка(ж)д(ом) народе Славяной — / в душе каждого народа / Славовик — велит, вот / Слович словиня / Родячь духа / Племязь. “Славяной-Слович” каждого народа — это уже не только общность слова и славы, родство духа; незначительное изменение контекста влечет сдвиг смысла неологизма“ [Перцова 1995, с. 72].
Обратившись к статье «Лес» из «Толкового словаря», нетрудно обнаружить прямой источник стихотворения Хлебникова — пословицу „Домовой тешится, леший заводит, а водяной топит“, которая у Даля находится в окружении ряда подобных, образуя плотное “провербиальное пространство” (ср. многочисленные приемы композиционного построения стихотворений Хлебникова, когда он практически точно следовал какому-либо фольклорному или архаическому источнику: в стихотворении «Ночь в Галиции» 1913 г. поэт даже “честно” сообщает, что русалки держат в руке учебник Сахарова и поют по нему [Хлебников-2, с. 200], т.е. в песнях нежити „использованы ведьмовские песни и заклинания, помещенные в старой книге И.Сахарова («Сказания русского народа» СПб. 1841 г.)“ [Хлебников-2, с. 316]).
Далее: стихотворение, озаглавленное неологизмом «Поручейное», для которого Н.Н. Перцова указывает в качестве основы слова ‘ручей’ и ‘поручать’ [Перцова 1995, с. 292], увязывает ‘Славянство’, ‘Русь’ (см. рукописные материалы, приведенные Н.Н. Перцовой) с ‘ручьями’ (и милыми водами), возможно, намекая на идеологически маркированную ассоциацию слов ‘реки’ (ср. в далевской статье «Река» определение: „…поток водный, проточная по земляному ложу вода, большего объема, чем речка и ручей“) и «речи». “Маршрут” от ‘рек’ к ‘речи’ присутствует в статье «Толкового словаря» «Речи», где ‘речи’ в одном из значений — „слово, проповедь, устное обращение к слушателям, наставленье, поученье, рассужденье, изложенье, объясненье чего, по случаю.‹...› В Акад. Словаре речение, речевитый (ср. самовитое слово. — Л.К., М.О.) и речь, речистый! Если гл‹аголы› пишут: рещи, речи, реку, то конечно будет: речь, речник, речистый. Река, речной, вероятно, того же корня, но отшатнулось и стоит по себе ‹...›“.
Бодуэн де Куртенэ, естественно, поставил здесь в очередной раз значок сомнения: действительно, тождество ‘реки’-‘речи’ этимологически дискуссионно (мягко говоря), зато продуктивно идеологическими импликациями. Оно может быть убедительно истоковано как “квазицитата” из стихотворения А.С. Пушкина «Клеветникам России», где „славянские ручьи“ „сольются в русском море“, что собственно и создает финальный контекст неологизма Поручейное и всего этого текста. Хлебников, он — „Сам“, и „Самохин“, и „Славянин“, и „Речетворец“, и „Речник“
Мы в специальных работах [Кацис, Одесский 1999; Кацис, Одесский 2000] пытались ранее показать, что “водные” образы стихотворения «Клеветникам России» — „славянские ручьи“, „русское море“ — восходят к “речной” мифологии в поэме «Дочь Славы»: Коллар воспевает реки, где обитали или обитают славяне — Сала (Зале), Лаба (Эльба), Дунай (а также мифологические Ахерон и Лета, у которых помещены „святые“ и „грешники“, в их числе „святой“ Пушкин, „грешник“ Дантес и т.п.), представляя видение славянских народов-потоков, которым предстоит соединиться [см. о мифологии рек в европейской культуре Нового времени Schama 1996, с. 245–382]. Но и вне осознания связи Пушкина с Колларом специфические обертоны “славянской” идеи в его произведениях были вполне различимы для литераторов начала XX в. Это превращало имя Пушкина в знак “славянского” кода (в ряду многих других кодов), придавая ему вес в политических баталиях и дискуссиях. Пушкинский образ „русского моря“ мобилизован в программных текстах из газеты «Славянин», где, например, в статье «Западный друг» Хлебников использовал его при “лобовом” описании извечного противостояния славянства и германства: В области духа идет насыщение русского моря немецкими солями и коварная борьба с теми, кто не хочет своему племени положения вечных учеников и младенцев [Хлебников 1996, с. 32–33] (ср. в ранней статье «Курган Святогора» (1908): Русская славоба вторила чужим доносившимся голосам и оставляла немым северного загадочного воителя-море. И самому великому Пушкину не должен ли быть сделан упрек, что в нем звучащие числа бытия народа — преемника моря, заменены числами бытия народов — послушников воли древних островов [Хлебников 1987, с. 579]).
С заглавием «Морской (так!) прибой» включено в «Изборник» В.В. Хлебникова стихотворение, которое — в этом контексте оказывается своего рода умозаключением, построенным по формуле от единства языков — к народному единению [Хлебников 1914, с. 24]:
В поэме «Война — Смерть» Хлебников, ссылаясь на пушкинское стихотворение, снова актуализирует славянский “речной” ряд [Хлебников 1987, с. 190]:
Ср. также славянские реки в стихотворении «Смерть в озере» (предположительно 1915 г.) [Хлебников 1987, с. 96]:
“Речной” ряд и его контекст здесь поразительно близки манифесту 1908 г., в котором речь шла о собирании всадников с Дона и Вислы для защиты от иноземцев Белого Града и Черной Горы. В духе формул русской патриотической словесности Хлебников явно ассоциировал мощь отечественного оружия с казачьей конницей, приносящей победу русскому знамени и одновременно свободолюбивой, как, например, в раннем стихотворении «Мы желаем звездам тыкать…», где перечислены Ермак, Остраница, Платов и Бакланов — славные атаманы XVI, XVII, XIX вв. [Хлебников-2, с. 15]:
Казачий перечень в стихотворении «Мы желаем звездам тыкать…» нарушен только именем Осляби, которое порождает столь же символически нагруженные исторические ассоциации с Куликовской битвой: напомним, что по логике статьи «О расширении пределов русской словености» Куликовская битва — подобно Косову полю и Грюнвальду — не просто один из эпизодов в славянской военной истории, но своего рода битва битв, символ великого сражения с иноверцами и иноземцами (ср. цикл А.А. Блока «На поле Куликовом», 1908 г.).
Аллюзии на “славянского” Пушкина переплетены с батальными образами в поэме «Любовь проходит грозным смерчем…» (1911–1912), куда, кстати, вошли строки стихотворения «Мы желаем звездам тыкать…» [Хлебников 1987, с. 213]:
Победитель турок, польский король Ян Собеский (которого, разумеется, в качестве замечательного славянина прославлял Коллар), уравнен с Ермаком: они оба сражались с иноземцами, а потому (по логике Хлебникова) они — русские вопреки давней вражде их “племен” и вопреки наветам судителей/“клеветников, врагов России” (о цитировании Хлебниковым в поэме стихотворений «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины» см. комментарий [Хлебников 1987, с. 680]). Не исключено, что образы героических юношей-соколов в поэме «Любовь проходит грозным смерчем…» — с учетом тезауруса “славянской взаимности” — могут быть связаны с названием славянского молодежного общества «Сокол».
Имя Пушкина оказывается включенным не только в прямо агитационные, но и в более замысловатые идеологические построения. Как известно, в общественном мнении накануне Первой мировой войны футуристы — новаторы и разрушители — осознавались как антоним Пушкину, воплощению традиции и классики. Особенно часто футуристические ораторы на шумных лекциях и вечерах противопоставляли Пушкину самого Хлебникова [см., например, подборку материалов — Крусанов 1996; ср. также Молок 2000, с. 187–203]. На этом фоне Хлебников создает конструкции, где его оппоненты — ложные наследники Пушкина — побиваются при посредстве Пушкина же.
В частности, Хлебников выдает литературных противников за врагов всей России, “кодируя” их через заглавие знакового пушкинского стихотворения. Согласно черновой записи 1912 г., в зверинце „клеветников России“ состоят: Мережковский, Арцыбашев, Сологуб, Ремизов [Хлебников 1988, с. 256].
Аналогично в декларации, датируемой специалистами весной 1913 г., Хлебников писал: Мы требуем раскрыть пушкинские плотины и сваи Толстого для водопадов и потоков черногорских сторон надменного русского языка. ‹...› Помимо завываний многих горл, мы говорим: „И там и здесь одно море“ [Хлебников-5, с. 187]. Пушкинские плотины и сваи Толстого, ограждая сепаратизм русского языка, препятствуют “вливанию” из других славянских языков, необходимость которого основывалась на лингвистической утопии “славянской взаимности”, символизируемой „славянскими ручьями“ и „русским морем“. А.Е. Парнис, комментируя эту декларацию в рамках “славянской” парадигмы, справедливо констатитрует:
Исследователи “славянского” Хлебникова, много сделавшие для реконструкции его “славянских” идей, не решились, однако, посягнуть на одну идеологическую легенду, “освященную” высказываниями самого поэта. А именно: они повторяют версию, согласно которой Будетлянин с начала “бессмысленной” Мировой войны отказался от “крикливых воззваний” в пользу “славянской” программы. Например, по мнению Х. Барана,
Однако при расширенном понимании традиции “славянской взаимности” — не только идеологии, но и поэтики — и при учете политической “гибкости” футуристов можно с большой степенью надежности говорить о непрерывности “славянских” интересов Хлебникова и его соратников. Это подтверждается при обращении к истории.
Как уже упоминалось, хлебниковское «Воззвание к славянам студентам» В.В. Маяковский перепечатал в газете в первые месяцы Мировой войны. Публикация предварялась публицистическим “врезом”: „Если я не устал кричать “мы” “мы” “мы”, то не оттого, что пыжится раздувающаяся в пророки бездарь, а оттого, что время, оправдав нашу пятилетнюю борьбу, дало нам силу смотреть на себя, как на законодателей жизни. Сейчас две мысли: Россия — Война, это лучшее из всего что мыслится, а наряднейшую одежду этой мысли дали мы. Да! И много лет назад“" [Маяковский-1, с. 318]. Перед широким читателем Маяковский пользуется случаем аргументировать значение литераторов своего круга как “законодателей жизни”, именно апеллируя к их давним заслугам в воспевании “России — Войны”.
Аналогичный эпизод литературной тактики футуристов был отмечен Р.В. Дугановым [Хлебников 2000, с. 311, 503]. Воинственные строки В.В. Маяковского из стихотворения «Война объявлена!» (20 июля 1914 г.) „Постойте, шашки о шелк кокоток // Вытрем, вытрем в бульварах Вены!“ он предлагал сопоставить с неоконченным текстом Хлебникова «Тверской», знаменательно посвященным памятнику Пушкину в Москве (1914):
Футуристы, актуализируя “листовку” 1908 г., знали, что делали. Начало мировой войны — в значительно большей степени, чем аннексия Боснии и Герцеговины — востребовало идеи “славянской взаимности”. Царский манифест 20 июля 1914 г., который торжественно зачитали после молебна — в присутствии Николая II — в Зимнем дворце, гласил:
Программа “славянской взаимности” годилась и для освещения развернувшихся военных действий на австрийском фронте, о чем свидетельствуют материалы, собранные в книге финского слависта Бена Хеллмана [Hellman 1995, с. 117, 137, 43]. В своих публицистических выступлениях В.И. Иванов выражал мечту о грядущем воссоединении славянских народов, а К.Д. Бальмонт призывал к глобальной борьбе славянства с германством. В.Я. Брюсов в очерках «Из Варшавы в Ярослав» интепретировал вторжение русских войск в австрийскую Галицию — Червонную Русь как реставрацию древней Киевской державы. С.М. Городецкий целый раздел поэтического сборника «Четырнадцатый год» (1915) назвал «Червонная Русь». Ф. Сологуб в массовой газете «Биржевые ведомости» напечатал стихотворение «Петроград — Белград», где сплетал аллюзию на знаменитый образ из «Клеветникам России» с символом “Славии”:
Кстати, именно в подобной литературной ситуации Хлебников (стихотворение «Воспоминания», датируемое 1915 г.) счел возможным причудливо сопоставить победы русских войск над австрийцами в марте 1915 г. с победами футуристов над традиционалистами-“пушкиньянцами” [Хлебников 1987, с. 95]:
Похоже, ловкая активность футуристов в годы Мировой войны, продолжавшая их рекламные успехи предвоенных лет, не ускользнула от внимания наблюдательных современников. Так предположительно может быть интерпретировано знаменитое стихотворение А.А. Блока «День проходил, как всегда…» из цикла «Жизнь моего приятеля» [Блок 1997, с. 237]:
Переработанное для позднейшей редакции, ставшей впоследствии канонической, стихотворение приобрело новый вид [Блок 1997, с. 31]:
Имена двух поэтов-футуристов в новом варианте отсутствуют: общая идея стихотворения от этого едва ли пострадала, но нюансы “сумасшествия тихого” существенно трансформировались. Ранний вариант стихотворения (с Хлебниковым и Маяковским), судя по автографам, был написан в 1914 г. Согласно комментариям академического собрания сочинений поэта, имеются черновики двух набросков стихотворения, датированные соответственно “27 авг(уста) 1909” и “20. III. 1914”: „Вероятно, 24 мая 1914 г. Блок, переработав, объединил оба наброска в единое стихотворение. ‹...› 19 декабря 1914 г. Блок послал стихотворение А.Э. Беленсону для сб. футуристов "Стрелец", где оно и было впервые опубликовано“ [Блок 1997, с. 620].
Определение «Стрельца» как “сборника футуристов”, по крайней мере, неточно. Наряду с Хлебниковым, Крученых, Маяковским в нем участвовали Блок, Сологуб, Кузмин и т.п. Что, разумеется, и было отмечено рецензентами — “критик-интуит” В.Р. Ховин риторически недоумевал: „‹...› «Стрелец» это только публичная женщина, “одетая под гимназистку”, тротуарная проститутка, пытающаяся сойти за «Незнакомку»? Действительно ли это жертвенность или только страничка в жизни “молодящихся старичков” (здесь Ховин цитирует высказывание Марии Моравской в «Бродячей собаке» из отчета в «Современном мире» от 1 марта 1915 г. — Л.К., М.О.) — с одной стороны, с другой — последний трюк исчерпавших себя эксцентриков?“ [Ховин 1915, с. 10–11; подробнее см. Кацис 2000, c. 122–130].
Получается, что редакция с именами футуристов предназначалась для сборника, который казался экспериментальным по причине соседства недавних оппонентов — авангардистов от футуризма и традиционалистов (с футуристической точки зрения) от символизма. Более того, стихотворение Блока открывало «Стрелец», объективно играя роль манифеста (ср. также строки: “Критик, громя футуризм, // Символизмом шпынял, // Заключив реализмом” [Блок 1997, с. 32]). И этот “манифест” о единении символистов и футуристов включал строки, бесспорно отмеченные несколько ироническим отношением к “коллегам” по сборнику. Не претендуя на исчерпывающее объяснение мотивов подобного “литературного жеста” Блока, можно пока ограничиться констатацией того обстоятельсва, что “жест” имел место, и привести одно соображение. Трудно с уверенностью сказать, что имел в виду Блок, набрасывая в марте 1914 г. строки о „ценах больших“, назначенных Хлебниковым и Маяковским, но гласности это высказывание предается в 1915 г.
Это гипотетически позволяет предположить намерение Блока охарактеризовать не столько „книги“ футуристов, сколько пропаганду ими собственных глобальных пророчеств, в частности касающихся Мировой войны и славянства, которым умело „назначили цены большие“. Иными словами, поэт-символист, сам склонный толковать свои тексты в профетическом ключе, возможно, дистанцировался здесь от продолжателей и подражателей (тема диалога Блока и футуристов в аспекте “славянской взаимности” требует дальнейшего пристального исследования; см., например, близость знаменитых строк из «Скифов» „нас — тьмы, и тьмы, и тьмы“ к ‹...› скачемте вместе. Самы и Самы, нас // Много — хоботных тел Хлебникова).
При подобном подходе особого рассмотрения требуют “пушкинские” мотивы в стихотворении «День проходил, как всегда…». На первый взгляд, “пушкинское” настойчиво фигурирует у Блока как оппозиция “футуристическому”, но логика текста разоблачает эту оппозицию в качестве мнимой: “оба хуже”, крайности равно неистинны, равно характеризуя современное „сумасшествие тихое“. Да и в записных книжках Блока (рубеж 1913/1914 гг.) находим аналогичные суждения:
В стихотворении «День проходил, как всегда…» сразу вслед за Хлебниковым и Маяковским — монтажно — возникают „Два стихотворца / (Поклоннники Пушкина)“ (кстати, и авангардистов, и традиционалистов у Блока — двое); “монтажная” конструкция повторяется в дальнейшем еще раз, причем футуристов снова столько же, сколько их оппонентов — теперь по одному человеку [Блок 1997, с. 239]:
В ряду встреч и событий блоковского „дня“ (по редакции «Стрельца») примечателен и некий странный персонаж [Блок 1997, с. 238]:
Истолковать этот персонаж, сославшись на конкретные реалии, пока не удается — в предварительном порядке целесообразно отметить: “пушкинский” контекст невольно заставляет ассоциировать „южных хорватов“ с “западными славянами” (католики-хорваты в российском общественном сознании традиционно вызывали меньше интереса, чем православные сербы или черногорцы), а «Песни западных славян» Пушкина были столь же значимы для поэтики “славянского единства”, как и «Клеветникам России». Например, Янко Лаврин, будучи секретарем Общества Славянского Научного Единения (председатель — В.М. Бехтерев), писал в первом сборнике материалов Общества (1913): „Имеют ли современные русские литераторы и интеллигенты вообще хоть малейшее понятие о чудных сербских народных песнях, приведших в восторг еще старика Гете и великого Пушкина?“ [Парнис 1992, с. 138].
Соблазнительно предположить, что стихотворение Хлебникова «Воспоминания» было своего рода ответом на «День проходил, как всегда…»: по крайней мере, “велимироведы” сопоставляют Перемышль Пушкинианской красоты и „стихи пушкинианца“ [Хлебников 1987, с. 666; ср. также Перцова 1995, с. 15]. Тогда получалось бы, что Будетлянин, реагируя на полемичский выпад Блока, поддержал начатую тем дискуссию, привычно строя ее на имени “Пушкина”. Но, к сожалению, термин ‘пушкинианец’ (и его дериваты), получив распространение после Пушкинского юбилея 1899 г., просто обозначал дилетантов от пушкинистики и/или профессионалов по любви к “нашему всему” и потому не может надежно оцениваться как доказательство конкретной аллюзии. Зато Н.Н. Асеев в своевременно не опубликованной статье «Поколение Блока» (1940) указывал, что „отзвуки“ стихотворения «День проходил, как всегда…» наличествуют в ранних произведениях Маяковского (поэма «Человек») [Крюкова 1987, с. 707].
В любом случае, Хлебников в 1915 г. суммировал свою концепцию “военного” Пушкина, записав в альбом Л.И. Жевержеева: Будетлянин — это Пушкин в освещении мировой войны, в плаще нового столетия, учащийся праву столетия смеяться над Пушкиным 19 века. Бросал Пушкина “с парохода современности” Пушкин же, но за молвой нового столетия. И защищал мертвого Пушкина в 1913 году Дантес, убивший Пушкина а 18** году [Харджиев 1975, с. 17]. (Кстати, запись Хлебникова явно перекликается с размышлениями о Пушкине В.В. Маяковского в советском стихотворении «Юбилейное» и в “юбилейных” выступлениях других футуристов.)
Возвращаясь к поэтике “славянской взаимности”, конспективно перечислим факты, свидетельствующие о ее функционировании в творчестве В.В. Хлебникова во время и после российских революционных катастроф (наряду с другими поэтиками и/или “кодами” националистического типа — “скифством” и т.п. [Арензон 2000]). Итоговый текст «Свояси», который, как уже упоминалось, включает “славянскую” формулу самовитого слова, открывается двумя манифестарными абзацами:
Поминая славянские полабские слова, Хлебников актуализирует топос тевтонской державы, что стоит на “городе мертвых” славянских государств, характерный для поэтики “славянской взаимности” (ср. также в статье «О расширении пределов русской словесности»: ‹...› полабские славяне, называвшие луну Леуной [Хлебников 1987, с. 593]).
Столь же маркирована формула славянское чистое начало в его золотой липовости, которая содержит явную аллюзию на особое почитание липы древними славянами. Образ липы имеет ключевое значение для поэмы «Дочь Славы», где обыгрывается в 121 сонете третьей песни. Это важнейшее произведение Коллара — начиная с А.И. Одоевского — не раз переводилось на русский язык [Кишкин 1990, с. 101–105]. Так, в 1902 г. авторитетный журнал «Русская мысль» печатает перевод, осуществленный — с нарушением строфики и стихотворного размера — В.А. Гиляровским (тогда секретарем Славянского вспомогательного комитета) и озаглавленный им «Липы» (Русская мысль. 1902. №7. С. 133):
Для русской поэтики “славянской взаимности” значимо, что стихотворение «Липы» Коллара-Гиляровского было использовано великим современником Будетлянина А.А. Ахматовой в работе над поэмой «Реквием» [Кацис, Одесский 1996].
Наконец, в последней записной книжке Хлебникова (первая половина 1922 г.), которую “велимироведы” рассматривают как завещание Будетлянина, “славянский” код оказывается одним из принципиальных носителей общего смысла. Трудности, возникающие при расшифровке и толковании этого литературного памятника, заставляют считать его “славянское” прочтение темой отдельной, очень непростой работы, однако соблазнительно поделиться и некоторыми предварительными наблюдениями.
Во-первых, Хлебников использует здесь свой излюбленный мотив “рек и моря”, правда, переведя его из “славянского” в “темпоральный” ряд:
Во-вторых, соединяя пацифистский пафос с фольклорными образами “русалок (точнее, южнославянских вил и малороссийских мав)”, Будетлянин вычеканил емкую формулу [Перцова, Рафаева 1999а, с. 75]:
Славяне — народы ‘слова’ и ‘славы’, но война, заставив потускнеть их ‘славу’, превратила их в мавян, пленников Мавы [см. о Маве специально: Кравец 1998, с. 34–86] — фольклорного злого духа, несущего смерть; притом слово мавяне гипотетически могло вызывать ассоциации со словами ‘мовня’ (по В.И. Далю), ‘молва’, т.е. ‘словом’ же (ср. сцепление ‘молвы’ и ‘славы’ в «Поручейном»: Так зыбит, снует молва, // С нею славен, славен я!).
В-третьих, логика некоторых ключевых фрагментов поэмы «Вы, привыкшие видеть жизнь…», входящей в записную книжку, может быть прояснена посредством сопоставления со стихотворением «Поручейное». Хлебников пишет в поэме: Ленин — это леший, народ — это Русь ‹...› [Перцова, Рафаева 1999а, с. 86], что бесспорно напоминает В умных лесах правен лесовой ‹...› А в народе Славяной (с рукописным добавлением к Славяному — Русилищель, обрусилища).
Советский В.В. Маяковский, которому, кажется, было не до табуированных политико-поэтических мифов Первой мировой войны, регулярно продолжает воспроизводить топику “славянской взаимности”. Тому яркий пример — цикл поэтических и прозаических текстов о “заграничных” впечатлениях 1927 г. Стихотворение «Славянский вопрос-то решается просто…», снабженное эпиграфом газетного происхождения „Крамарж, вождь чехословацкой народной партии (фашистов) — главный враг признания СССР“, излагает концепцию “пролетарского интернационализма” применительно к славянским народам Европы [Маяковский-8, c. 128–129]:
Концовку стихотворения Маяковский “пояснил” в очерке «Ездил я так» (1927), где в отдельном абзаце, подозрительно напоминающем «День проходил, как всегда…» А.А. Блока, читаем [Маяковский-8, с. 332–333]:
Почти ритмизованный фрагмент о „бородатом человеке“, помещенный после описания поэтического вечера и перед суховатым рефератом откликов чешских газет на выступление поэта (воспроизводящем письма Р.О. Якобсона), как бы выпадает из хроникального стиля очерка, зато лишний раз подчеркивает значимость блоковской аллюзии (ср. цитирование стихотворения «День проходил, как всегда…» в романе Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго»).
Равным образом, польские исследователи (включая замечательного ученого и литератора В. Ворошильского) даже в годы социалистической “советско-польской дружбы” аккуратно игнорировали в творчестве Маяковского еще один важный “славянский” топос, напоминающий «Клеветникам России». Вот как, например, это сформулировано в „выводах общих“ очерка «Поверх Варшавы»:
Таким образом, “заграничные” тексты В.В. Маяковского 1927 г. четко следуют парадигме “славянского единства” в ее традиционном российском изводе: для чехов и словаков — истинное единство славянских народов (по образцу Коллара и его круга), якобы оболганное “буржуазными” панславистами вроде Крамаржа (чей панславизм — намекает Маяковский — был куплен подачками царского правительства) и реконструирумое “братством рабочих”; для поляков — мотив „ручьев“, сливающихся в „русском море“ (“советской республикой в союзе других советских”). Разумеется, Польша, обретшая свободу и самостоятельность всего лишь за десять лет до очерка Маяковского, не симпатизировала „единству рабочих и никаких прочих“.
Умение оперировать “славянскими” идеями разделял с Маяковским его и Хлебникова собеседник, друг, литературный соратник — Р.О. Якобсон. В Чехословакии 1920-х гг. он имел несколько неопределенный статус, будучи информатором советского правительства в стране, активно поддерживавшей русскую эмиграцию и отказывавшейся признать СССР. По словам автора интереснейшей архивной публикации, „несмотря на отсутствие дипломатических отношений, постоянное представительство СССР энергично функционировало в Праге, а его “дипломатический информатор” Роман Якобсон — большой поклонник славянского единства — регулярно бывал “на чае” у президента Масарика“ [Сорокина 2000, с. 132; ср. также Гланц 1999].
Якобсон в 1925 г. носился с экстравагантным планом организовать советский визит Т. Масарика и тем самым существенно улучшить дипломатические связи двух государств. Полпред в Чехословакии В.А. Антонов-Овсеенко, полагаясь на данные своего “дипломатического информатора”, продвигал “наверх” хитроумный замысел: Масарика надо пригласить не в качестве лидера враждебной страны, но как знаменитого ученого-слависта, который посетит грандиозные торжества, посвященные 200-летию Российской Академии наук. Антонов-Овсеенко со слов Якобсона утверждал, что приглашение такого рода Масарик охотно примет, и это будет принципиальной победой советской дипломатии. План Якобсона по каким-то не зависящим от него причинам не был реализован, однако его умение пользоваться “славянским” кодом здесь налицо. Соответственно, не приходится удивляться тому, что в середине 1930-х гг. НКВД расследовал дело подпольной «Российской национальной партии», которая якобы „была создана по прямым указаниям заграничного центра, возглавляемого князем Н.С. Трубецким, Якобсоном, Богатыревым и другими“ [Ашнин, Алпатов 1994, с. 70].
В предложенной перспективе по-особенному выглядят некоторые “странные сближенья” Р.О. Якобсона, изложенные в его фундаментальной работе «Основа славянского сравнительного литературоведения» (1953) (о воздействии идеологии “славянского единства”, в частности, сочинений Я. Коллара, на лингвистические концепции Р.О. Якобсона, его предшественников и современников см. подробнее в работах П. Серио, напр.: [Серио 1999, с. 679–703]).:
Учитывая сказанное, можно заключить: это не столько изыскания академического ученого, сколько итоговое свидетельство “посвященного”, который внимательно следил за перипетиями рецепции русскими футуристами поэтики “славянского единства”.