В. Молотилов


Palenque, Mexico. Pilar decorado del templo XIX. Preste atención de la frente


Эренбуржье



Если я тебя придумала,
стань таким, как я хочу!
Р. Рождественский.  Стань таким.



Писатель иной раз бывает великим, но чаще не дотягивает. Самую малость не дотягивает, даже умея напрячь структуру придаточного. Чтобы оставить качественные воспоминания, вовсе не обязательно быть великим писателем, достаточно золотого пера. У Андрея Белого золотое перо? Золотое. У Ивана Бунина золотое перо? Золотое. У Валентина Катаева золотое перо? Золотое. Под нажимом золотого пера количество переходит в качество, и сколь угодно памятливый очевидец не утомляет.

Нет предела совершенству, и качественные воспоминания могут оказаться великим свидетельством времени, его памятником. Зазор между качественными воспоминаниями и великим свидетельством времени полностью зависит от содержимого чернильницы, питающей золотое перо. Золотое перо Ивана Бунина питалось гноем желчного пузыря, золотое перо Валентина Катаева — желудочным соком, золотое перо Андрея Белого — грибовницей из белых грибов. При этом их воспоминания по способности восхитить читателя не уступят «Былому и думам» Герцена, «Повести о жизни» Паустовского и тризне Максима Горького по троеборцу А. Пешкову.

Понятия не имею, чем питал своё золотое перо Максим Горький, но у Ильи Григорьевича Эренбурга в чернильнице мухи как сговорились не топиться. Мне возразят, что до чернил Авдотьи Панаевой мухи тоже были не охотницы, а уж с каким благоговением русские, похожие на чернослив, тараканы поглядывали на непроливашку Нины Берберовой в Париже — это надо видеть! А Эмма Герштейн? А Надежда Мандельштам? Впрочем, и Надежда, и Эмма ради победного золота палец о палец не ударили. Какой смысл ударять: платины как грязи, вспотеешь делянки столбить. Но речь совершенно не об этом.

Дело в том, что я состарился не вчистую, кое-что из прочитанного помню. Как наяву, например, спинной холодок от молодечества довольно-таки ветхого днями Эренбурга: наплевал на завет Бернарда Шоу не говорить о себе плохо, предоставить это друзьям. Даже подумалось грешным делом: всем языки прищемил, приходится вызывать огонь на себя. Мне и шестнадцати не было, то есть речь о знаковом событии более чем полувековой давности. Вот оно:


Дико воет Эренбург,
Одобряет Инбер дичь его.
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева.




Именно «Люди, годы, жизнь», именно. Дырявая память, но дотошности не занимать: нашёл повод справиться, помню этот перл дословно или с пятого на десятое. Справка польстила, как лиса вороне. И тут же опустились руки (левая — с ломтиком сыра, закономерным дополнением к стакану): по какому случаю этот перл выкарабкался из памяти Эренбурга, забылось начисто. Справляюсь дальше, и строптивый сыр как миленький присаживается подле красного сухарика из подвалов Инкермана: открылись поучительные подробности. Оказывается, Илью Григорьевича возмутила подтасовка в собрании сочинений Маяковского, как то: письмо к Лиле Брик с диковиной о двух строках. Маяковский, надо полагать, внутренне досадовал, что убойное созвучие Бердичеву подобрал не он, а местечковая самодеятельность. Досадовал, но воспроизвёл диковину как есть. А составитель собрания сочинений вымарал третью и четвёртую строки перла. Располовинил в удобосмываемую пыль: не пристало маяку с чёрной сотней перемигиваться. И вот составитель вымарал очевидное согласие предмета своих изысканий на богоизбранность упомянутых в четверостишии лиц, а Илья Эренбург всенародно восстановил. И я, хотя и без поучительных подробностей, его молодечество запомнил.

А вот этому сообщению не придал значения:


         Цетлины были одним из семейств, которым принадлежала чайная фирма Высоцкого. Как я писал, многие члены этой чайной династии были эсерами или сочувствовали эсерам (среди них известен Гоц). Михаил Осипович Цетлин не принимал участия в подпольной работе, он писал революционные стихи под псевдонимом Амари, что в переводе на русский язык означает Мария — так звали его жену. Это был тщедушный, хромой человек, утомлённый неустанными денежными просьбами. Жена его была более деловой. ‹...›
         В зиму 1917/18 года в Москве Цетлины собирали у себя поэтов, кормили, поили; время было трудное, и приходили все — от Вячеслава Иванова до Маяковского Когда я буду писать о Маяковском, я постараюсь рассказать об одном памятном вечере (о нём упоминают почти все биографы поэта) — Маяковский прочитал поэму «Человек». Михаилу Осиповичу нравились всё: и Бальмонт, который импровизировал, сочинял сонеты-акростихи; и архиучёный Вячеслав Иванов; и Маяковский, доказывавший, что фирме Высоцкого пришёл конец; и полубезумный, полугениальный Велимир Хлебников с бледным доисторическим лицом, который то рассказывал о каком-то замёрзшем солдате, то повторял, что отныне он, Велимир, — председатель Земного шара, а когда ему надоедали литературные разговоры, отходил в сторону и садился на ковёр; и Марина Цветаева, выступавшая тогда за царевну Софью против Петра. Вот только Осип Эмилиевич Мандельштам несколько озадачивал хозяина: приходя, он всякий раз говорил: „Простите, я забыл дома бумажник, а у подъезда ждёт извозчик...”
Люди, годы, жизнь. Кн. 1, гл. 19.  //  Эренбург И.Г.  Собрание сочинений. В 8 т. T. 6. М.: Художественная литература. 1991. C. 463–465.

Вот так ветхий днями Эренбург выяснил главнеба. При этом не тайна, что Илья Григорьевич сохранил причёску своей умной головы, не то что Мандельштам. Стало быть, не причастен видéнию полубезумного полугения: он телом стар, но духом пылок. / Как самовар блестит затылок. Но ветхий днями Осип Эмильевич Мандельштам никогда не вменил бы сгинувшему на Колыме Илье Эренбургу его шалости времён голодухи, никогда.

А вот гамбсовское кресло бы вменил. На котором Эренбург восседал во время рассказа Хлебникова о солдате с обмороженными ногами. Сообщалось, в частности, что нижние конечности подлежали удалению по самый пах.

— Якобы не понял намёка, скотина! — вспылил бы Осип Эмильевич, как та шишка в тульском самоваре, когда его порядком вздуют сапогом рязанского поручика, который ночь напролёт выкаблучивался в гостинице того самого города, куда Павел Иванович завернул обтяпать кое-какие делишки, — чтобы не уступать место!

Позвольте в недоумении пожать плечами: Хлебников никого не просил устилать полы коврами, а войти в положение безногого фронтовика хотя бы одному из присутствующих следовало. Не вообразить, а именно войти. Влипнуть пятой точкой.

Почему пурга и околесица, вовсе нет. Обосновать?


         В 1918 году в Москве еврейская купчиха и меценатка устраивала у себя ужины для поэтов. К ней приходили есть; потом расплачивались — кто чтением стихов, кто вздохами, кто акростихами. Помню один из таких ужинов. Вячеслав Иванов, похожий на пастора, говорит о расхождении между принципами Франциска Ассизского и окружающей его действительностью. Хозяйка прерывает эти размышления горестным вскриком: кто-то пролил на скатерть красное вино. Бальмонт потрясает своими локонами и с носовыми “ннн” твердит о „просветлённой влюблённости”. Молодые поэты старательно жуют осетрину. Вдруг открывается дверь. Входит бледный, измождённый человек. Он неуклюже суёт кому-то руку. Садится. Хозяйка щебечет: „Может быть, вы прочтёте ваши стихи?” Она ещё не поняла, кто этот человек. Он, видимо, думает о своём. Он ломает хлеб и начинает есть с глубоким равнодушием. Потом он говорит о солдате с отмороженными ногами. Это Хлебников. Все замолкли и смотрят на смутное, доисторическое лицо, которое напоминает древние русские статуи.

Эренбург И.Г.  Собрание сочинений в 8 т. T. 3. М.: Художественная литература. 1991. С. 517–518.
Впервые напечатано:  Илья Эренбург.  Книга для взрослых. М., 1936.


Так вот чему завидовал небрежный слушатель Марины Цветаевой, заступницы доподлинной царевны Софьи в пику поддельному Петру: мёртвую хватке Собакевича в осетрину и бараний бок. Многозначительная подробность: стул продрогшему до костей страннику в завшивленной шинели мадам Цетлин, святая женщина, предложила. Предложила стул и стол яств. Но уже без осетрины. И шпроты запропастилась куда-то, и соус, и судак, и форшмак, и пирожки с вязигой, и поросёнок, и шпикачки. Но кипятка в самоваре хоть залейся, да и ломтём ситного с предательскими следами нахлобучки то ли пармезаном, то ли вестфальской ветчиной Вячеслав свет Иванович, добрейшая душа, так и ринулся поделиться, так и подкатил! И тут врывается этот побирушка Мандельштам: подайте на извозчика!

Как бы то ни было, в отношении Хлебникова нажим золотого пера Эренбурга в 1936-м разительно мягче, нежели в так называемую в его подачи оттепель. Вот что сообщает Илья Григорьевич издателю «Книги для взрослых»:


С.Б. Рейзину
‹Из Парижа в Москву,› 24 марта ‹1936›


         ‹...› Наконец, о недоступности книги. Я старался, как всегда, писать возможно яснее. Конечно, благодаря автобиографическому элементу эта книга не может быть понятна среднему колхозному читателю: имена, исторические событья и пр. требуют комментариев. (Не думаете ли Вы, кстати, что даже в журнале уместно будет в конце дать краткий пояснительный список собственных имен, напр., Иннокентий, Модильяни, Паскин, Авенариус, Куно Фишер, Стриндберг и пр. Но как бы высоко я ни ставил литературу, рассчитанную на миллионы, я не могу отказаться от литературы, требующей известной квалификации читателя. Мне кажется, что эта книга, за исключением незначительных деталей, понятна среднему вузовцу. Потом учтите её резонанс среди западноевропейской интеллигенции; она способна (я говорю теперь об известной её “усложнённости”) объяснить интеллигенту-читателю спасительные свойства нашего душевного климата. ‹...›
         О деталях. Рассказа о Хлебникове я не выкинул, но уже давно я его сильно изменил, если хотите “смягчил”.
Эренбург, Илья Григорьевич.  Письма. Т. 2. 1931–1967. М.: Аграф, 2004. С. 206.

Итак, Илья Григорьевич Эренбург имел удовольствие видеть и счастье слышать Велимира Хлебникова единожды, в гостиной мадам Цетлин, святой женщины. Это во-первых. Во-вторых, неоднократно менял свои показания на сей счёт. Из письма в журнал «Знамя» следует, что черновик рассказа о Хлебникове (осторожный Ревзин предлагал не дразнить гусей) содержал значительно менее лицеприятные сведения, нежели сообщаемые среднему вузовцу и западноевропейскому интеллигенту. Но вот мракобесие культа личности Сталина осуждено, и Эренбург свои показания о Хлебникове ужесточает. И я буду последним, кто бросит в него камень. Обосновать?

Известно, какие книги взял с собой Осип Эмильевич Мандельштам в Дом отдыха, откуда его препроводили на вечный покой. При чём здесь акт изъятия, речь о платиновом пере Надежды Яковлевны.


Émile Antoine Bourdelle (1861–1929). Madame Zetlin. 1911. Musée Bourdelle, Paris.Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и омерзительную свиную голову. Все это мы отдавали старушке дворничихе в Доме Герцена, где мы только что получили комнату. Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано. Масла, конечно, не хватало, и мы прикупали сметану, чтобы сдобрить кашу. Старушка жила в подвале главного дома. Она была ласковая и добрая, и Мандельштам привёл к ней Хлебникова. С тех пор он каждый день приходил к нам обедать, и мы вчетвером — со старушкой — вкушали сладостную пищу. В те годы и каша, и сметана, и то, что перепадало сверх этого, ощущалось как полное благополучие. Особенно чувствовала это старушка, потому что нам — нищим — иногда попадал на зубок даже бифштекс, а она, порядочная и оседлая, за долгие голодные годы забыла даже вкус пищи.
Старуха встретила Хлебникова не то что приветливо, а радостно: она обращалась с ним, как со странником и божьим человеком. Ему это нравилось — он улыбался. Мандельштам ухаживал за ним гораздо лучше, чем за женщинами, с которыми вообще бывал шутливо грубоват. Я, способная нахамить каждому по моде того времени и по глупости, с Хлебниковым своих свойств проявлять не смела, потому что боялась и Мандельштама и старушки — за это мне бы здорово попало. Хлебников обедал, отдыхал с полчаса и уходил, чтобы вернуться на следующий день, о чём мы трое — старушка, Мандельштам и я — никогда не забывали ему напомнить. К нашему удивлению, он был пунктуален и ни разу не опоздал. Из этого я вывела заключение, что он умел смотреть на часы. Ручных у него, конечно, не было: такая роскошь водилась только у больших начальников и у “бывших людей”. Четверть века мы жили без ручных часов. Они возникли только после войны. В 22-м году, кажется, уже пустили большие электрические часы на улицах, а может, у Хлебникова в кармане лежала отцовская луковица. Такое иногда случалось.
         Разговор с Хлебниковым был немыслим: полное отсутствие контакта. Он молча сидел на старухином стуле с прямой спинкой, сам — прямой и длинный, и непрерывно шевелил губами. Погружённый в себя до такой степени, что не слышал ни одного вопроса, он замечал лишь совершенно конкретное и в данную минуту существенное; на просьбу „откушать ещё” или выпить чаю отвечал только кивком. Мне помнится, что, уходя, он не прощался. Несмотря на шевелящиеся губы, лицо оставалось неподвижным. Особенно неподвижна была вся голова на застывшей шее. Он никогда не наклонялся к тарелке, но поднимал ложку ко рту — при длине его туловища на порядочное расстояние. Я не знаю, каким он был раньше, но вскоре мне подумалось, что его сковала приближающаяся смерть. Потом мне пришлось увидеть застывших в неподвижности шизофреников, но они ничуть не напомнили мне Хлебникова. В позах шизофреников всегда есть что-то неестественное, нелепое. Их позы искусственны. Ничего подобного у Хлебникова не замечалось; ему было явно удобно и хорошо в его неподвижности и погружённости в себя. Он, кстати, не ходил, а шагал, точно отмеривая каждый шаг и почти не сгибая колен, и это выглядело вполне естественно благодаря форме бёдер, суставов, ног, приметных даже в диком отрепье, в которое он, как все мы, был одет. Могу прибавить, что нельзя себе представить большей противоположности, чем Мандельштам, динамичный, сухой, весёлый, говорливый и реагирующий на каждое дуновение ветра, и Хлебников, закрытый и запечатанный, молчащий, кивающий и непрерывно ворочающий в уме ритмические строки. Я уверена, что нет настоящего читателя, который соединяет любовь к этим двум поэтам. Вместе их нельзя любить — только врозь. Механический читатель, упивающийся и глушащий сознание одним только ритмом и внешним обликом слова, способен объединить что угодно, но тот, кто слышит глубинный смысл поэтической мысли, будет жить либо в мире Хлебникова, либо в мире Мандельштама. Если бы нашёлся человек, живущий и тем и другим, я бы определила это мандельштамовским словом: “всеядность”. Мандельштам ни в чём не переносил всеядности и способность к выбору и определению собственного мира считал основным признаком человека.
         О своём отношении к Хлебникову Мандельштам сам сказал в статьях, но я ещё подозреваю, что, подобно старушке дворничихе, он видел в нём божьего человека. Такого бережного внимания, как Хлебникову, Мандельштам не оказывал никому. Что же касается до стихов, то у Хлебникова он ценил кусочки, а не цельные вещи. В Саматихе весной 38-го года у нас были с собой два тома Хлебникова. Мандельштам их листал и выискивал удачи, а когда я говорила, что целое бесформенно, он надо мной издевался: ишь чего захотела... А этого тебе мало? Чем не целое?.. Вероятно, он был прав.
Надежда Мандельштам.  Хлебников. Из «Второй книги»

Математики и сотрудники особых отделов редко бывают властителями дум, в одном лице — никогда. За исключением Александра Николаевича Андриевского, прообраза Председателя Чеки в одноименной поэме Хлебникова. Показаниям Андриевского не все верят, но за достоверность обрисовки Самуила Яковлевича Маршака можно ручаться. Слово математику (стены были увешаны листами ватмана с формулами, сам видел) и особисту (приговорён к расстрелу за мягкость обращения с подследственными):

         Завершив осенью 1940 года съёмки первого в мире полнометражного стереофильма «Земля молодости», предназначенного для просмотра без очков посредством проецирования на растровый (тогда ещё проволочный) экран изобретателя С.П. Иванова, я на полгода стал знаменитостью. По указанию Политбюро ЦК КПСС фильм был показан всему составу дипломатического корпуса и всем аккредитованным в нашей стране иностранным корреспондентам и получил широкий отклик не только в советской прессе, но и во множестве европейских периодических изданий.
         Купание в лучах славы приятно разнообразила путёвка в «Сосны», подмосковный санаторий для избранных. Там и произошла моя встреча с Самуилом Яковлевичем Маршаком.
         Естественно, вскоре после нашего знакомства зашёл разговор о Хлебникове, и Самуил Яковлевич рассказал один случай из его недавней поездки по стране.
         В те годы скорый поезд Владивосток–Москва шёл десять суток. Маршак занимал верхнюю полку в двухместном купе первой категории международного вагона. Его соседом оказался неразговорчивый скромный старичок. В первые двое суток общение сводилось к вежливым репликам вроде: „Кажется, проводник разносит чай. Вам заказать ещё стакан?” Или: „Не беспокойтесь, пожалуйста, мне вовсе не тесно, я привык так располагаться внизу” и тому подобное.
         Но вот старичок осмелел и спросил:
         — У вас постоянно в руках томик стихов Хлебникова. Вам нравится этот поэт?
         — Да, — ответил Маршак. — Я его очень люблю.
         — А я старомодный человек, и Хлебникова не понимаю, — с грустью сказал старичок. — Между тем я его знавал. Я профессор математики Казанского университета. А он был студентом математического отделения естественного факультета. Способным, очень способным. Должен вам сказать, не одни только нынешние педагоги общаются со студентами вне стен университета. И в наше время устраивались встречи на частных квартирах, где студенты выступали с рефератами на интересующие их темы. С обсуждением и жаркими спорами. Иногда приходил и Хлебников. Удивительно, что при его появлении все вставали. И я вставал. Ординарный профессор вставал перед студентом второго курса, желторотым мальчишкой! До сих пор не понимаю: почему? Это непостижимо!
А.Н. Андриевский.  Мои ночные беседы с Хлебниковым. Рукопись из запасников Музея семьи Хлебниковых в Астрахани

Предвижу кривящиеся рты завзятых с подачи незабвенного Эдуарда Вениаминовича Лимонова велимирян. Сей Маршака не весьма одобрял.

         Мелкий поэт Самуил Маршак как-то сказал, что не может прочесть зараз более двух страничек Хлебникова. Дескать, поэт великий, но тяжёлый. Маршак — недоразвитый идиот, потому что стихи Хлебникова доступны детям. В них как раз детский взгляд на мир. Они лепечут по-детски, говорят строго по-воински. Они просты и трогательно наивны и мудры одновременно. Это с Маршаком что-то не так, с его головой.
Эдуард Лимонов.  Священные монстры.

Сбой памяти Эдуарда Вениаминовича объясним: «Священные монстры» писались чуть не на коленке, в следственном изоляторе Лефортово. С головой Самуил Маршак ещё как дружил, ибо ни в чём подобном отнюдь не признавался. Он мечтал развить совершенно другую мысль, но помешала болезнь. И Маршак был вынужден взяться за перо. За обычное стальное перо, но я вам этого не говорил.

Дорогие товарищи,
Я очень жалею, что по нездоровью не могу быть сегодня у вас на вечере, посвящённом памяти поэта Велимира Хлебникова.
         О нём редко вспоминали критики и литературоведы за последние три десятка лет.
         Почему же его так усердно замалчивали? Не был ли он нам политически чужд и враждебен?
         Нет, мы знаем, что Хлебников предчувствовал и предсказывал революцию задолго до её наступления, и был одним из первых поэтов, приветствовавших её приход. В годы революции были написаны его лучшие стихи и поэмы.
         С глубоким уважением и благодарностью говорил о нём Владимир Маяковский.
         Но, может быть, ему ставят в вину чрезмерную сложность, необычность и непонятность его стихов?
         Но ведь очень многие обвиняли (да и до сих пор обвиняют) в тех же грехах, то есть в сложности, непонятности, необычности, и Владимира Маяковского.
         Да, Хлебников сложен и часто непонятен. Есть у него стихи, для которых нужен ключ — знание того, когда и при каких обстоятельствах стихи были написаны.
         Но бóльшая часть его стихов становится вполне понятна, если в них пристально вглядишься, вслушаешься, вдумаешься.
         А есть у него и совсем простые и ясные стихи, как например:

Мне мало надо —
Краюшка хлеба
И капля молока,
Да это небо,
Да эти облака.


         Или, скажем, стихи о Кавказе или о букве ‘Л’.
         А сложной его форма бывает часто оттого, что сложно содержание.
         Вы знаете, конечно, что я люблю в стихах предельную ясность.
         Но это ничуть не мешает мне ценить Хлебникова, поэта большой силы, глубоко чувствующего слово, владеющего необыкновенной меткостью и точностью изображения (вспомните его «Сад»).
         Конечно, к Хлебникову, как и ко всем поэтам, надо подходить критически. На некоторых его стихах лежит печать временных и случайных влияний, характерных для тех лет, когда они были написаны.
         Иной раз усложнённость формы была у него протестом против трафаретных, гладких, прилизанных и бедных мыслью стихов, про которые можно было сказать то же, что говорил художник Татлин по поводу многих столь же трафаретных и поверхностных рисунков:
         — Одна только плёнка, а существа никакого нет!
         Надо уметь отличать Хлебникова, поэта глубокого и серьёзного, от тех его современников, которые превращали высоко организованную человеческую речь в набор нечленораздельных звуков или в язык дикаря. Хлебников не из их числа. У него — своя система мысли и слова, сложная и своеобразная.
         Я много слышал о юных годах Хлебникова от его профессоров и товарищей по Казанскому университету. Они рассказывали, что ещё в студенческом возрасте Хлебников был полон достоинства и вызывал к себе всеобщее уважение. Профессора находили у него замечательные математические способности.
         А по рассказам близко знавших его людей можно заключить, что это был человек редкой душевной чистоты, бескорыстия, серьёзности.
         Да всё это видно и по его стихам.

Москва, 19–IV–1961 г.


И ещё:

         Часто он начинал читать Хлебникова. Особенно любил «Слово об Эль». Он знал все варианты этого стихотворения и настойчиво просил меня достать старое издание с вариантом, который он больше всего любил. Вспоминая поэтическую судьбу Хлебникова, Самуил Яковлевич как-то сказал мне:
         — Тут, знаете, вроде ванны, в которую из одного крана льётся тёплая вода, а из другого холодная. Холодной больше. Так что ванна никак не успевает согреться.
         Позднее я прочитал эпиграмму Маршака, где этот образ был применён к литературе вообще и приобрёл несколько иное значение. Он хотел написать большую статью о Хлебникове, но так и не успел.
М. Митурич.  Ритм стиха и рисунка  //  Я думал, чувствовал, я жил. Воспоминания о С.Я. Маршаке. М.: Сов. писатель. 1988. С. 357–358.

Сбой памяти: надо бы о Фоме, а Эдуард Вениаминович про Ерёму. И виной тому именно две странички. Обосновать?

         У нас был поэт Хлебников, для наших гостей это имя мало что скажет, да и современные советские читатели не многое знают о Хлебникове. Это очень трудный поэт, я могу прочитать в один присест не больше страницы-двух Хлебникова. Но Маяковский, Пастернак, Асеев говорили мне, что без Хлебникова их бы не было. Многие наши молодые поэты, которые никогда не читали Хлебникова, немало переняли из его поэтических находок через Маяковского, Пастернака или Заболоцкого.
Илья Эренбург.  Отстаивать человеческие ценности. Выступление на сессии Руководящего совета
Европейского сообщества писателей, посвящённой проблемам романа (Ленинград, 5–8 августа 1963 г.)
Впервые: ЛГ, 13 августа 1963 г. Цит. по: Собрание сочинений. В 8 т. T. 6. М.: Художественная литература. 1991. С. 320.




Состояние здоровья Ильи Григорьевича позволяло ему лично уведомить никоим образом не подотчётных Главлиту хранителей заветов Рабле, Вольтера и Сервантеса о заслугах Велимира Хлебникова перед изящной словесностью, которые невозможно переоценить. Вот он их уведомил, и пожелавший остаться неизвестным собиратель матрёшек, балалаек и Палеха поведал собратьям по вечному перу фирмы Паркер о невероятной трудности понимания родоначальника современной русской поэзии. Более-менее, мол, постигли только Маяковский, Пастернак и Асеев. Скорее менее, чем более. А вот Эренбург — тот уже на второй странице Хлебникова пас.

Долго ли, коротко — вторая стоп-страница Хлебникова застревает в памяти европейского писателя Эдички, бывшего подростка Савенко. Далее победное возвращение блудного сына, борьба на нашу и вашу свободу и запальчивая перелицовка Эренбурга Маршаком на шконке в Лефортово. Гештальт, одним словом. Лично я склонен думать, что мелкое затмевает в памяти подростков мельчайшее. Затмили же у меня Инбер и Эренбург ковёр в гостиной мадам Цетлин, святой женщины.

Многие всегда знали, а прочие молитвами покровителя двоечников Сергия Радонежского ныне удостоверились, что Мандельштам отнюдь не перечит Маяковскому: Хлебникова следует брать в отрывках, наиболее разрешающих поставленную задачу. Беря, читать не спеша и с расстановкой, как бы китайскую грамоту со словарём для глухонемых. Так ведь и Эренбург о том же:


         Пути развития литературы ещё более загадочны, чем пути отдельных писателей. Эфирные масла, извлекаемые из корневищ ириса или из цветов иланг-иланга, никогда не применяются в чистом виде, но ими пользуются все парфюмеры мира. Эссенция неизменно разбавляется водой. Мало кто способен прочитать от доски до доски собрание сочинений Велимира Хлебникова. А этот большой поэт продолжает оказывать влияние на современную поэзию — скрытыми, обходными путями: влияют те, на кого повлиял Хлебников.
Люди, годы, жизнь. Кн. 3, гл. 4.  //  Эренбург И.Г.  Собрание сочинений. В 8 т. T. 6. М.: Художественная литература. 1991. C. 209.

Уже теплее, но ещё не горячо.

         Футуристы не несли нам чего-либо нового: из-за груды революционных манифестов глядит на нас то бредовый лик издёрганного индивидуалиста (Хлебников), то жаждущий наслаждений, “отвергающий предрассудки”, здоровый мещанин (Маяковский). Что касается формы стиха, то и они — лишь доведённый до шаржа импрессионизм Малларме и других ранних символистов. Но и здесь задние ряды борются с передними. В общем хаосе футуристы уютно устроились, завалили пустые магазины своими книгами, стены заклеили “футуристическими декретами” и чуть ли не в каждом кафе читают свои произведения. Состоя под покровительством, они теперь являются искусством официальным. Самым талантливым из сей новейшей “академии” является Маяковский. Есть люди, которые о многом могли бы поведать миру, но обладают слабым голосом. Трагедия Маяковского в обратном: Бог дал ему звонкий, вернее, зычный голос, но сказать ему нечего, и говорит он лишь оттого, что не пропадать же зря великолепному голосу. За последний год Маяковский выпустил в свет две поэмы: «Война и Мир» и «Человек». В первой — здоровый эгоистический протест против войны и интернационализм, как он понимался героями Тарнополя. Во второй — утверждение человеческого права на земные радости. Духовной глубины и пророческих слов искать в книгах Маяковского не приходится. Архитектура поэм страдает чрезмерной логичностью, пафос рассудочен, хаос благоустроен, рыдания холодны. Но его изобразительные средства велики, и не раз глаз натыкается на неожиданный и яркий образ.
На тонущем корабле (1918)  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 187.

———————————

         Я люблю искусство современности, мучительное, бесформенное, взыскующее, воистину искусство канунов, Белого и Хлебникова, Блуа и Папини, Пикассо и Татлина. Тысячи иных, ещё безымянных, несутся к тому пределу, за которым вечность, в жажде передать вневременную мелодию хаоса нашими бессвязными, дикими, летучими словами.
         Но пытающиеся остановиться среди вьюги хотят тоже творить. Канонизируя мгновенное состояние народов, они тщатся ещё увенчать его пламенем искусства. Это идеологи так называемого “пролетарского” искусства. Их ощущение современности ярче всего передал когда-то мятежный поэт, а ныне казённый бард коммуны Маяковский в своей последней пьесе «Мистерия-буфф». Там очень чётко отмечены причины: надоели „небесные сласти” и „бумажные страсти”, хотим „жрать” и жить с здоровой бабой (в другом месте, впрочем, ещё проще — прославляется „блуд”). Спросите тысячи тысяч спекулянтов, банкиров, маклеров, не подпишутся ли они под этими пожеланиями. Стол со всякими яствами, как алтарь и святыни, должен погибнуть в огне наших дней. Истинные бунтари Герцен или Бакунин с негодованием отвёртывались от красных мещан, видя, что рвущиеся к вкусному соусу ещё тупее и страшнее объевшихся и пресыщенных, которых легко выкинуть прочь одним пинком.
Звёздная буря и фешенебельные гостиные  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 204.

———————————

         Книга Хлебникова «Ночь в окопе» мне не сказала ничего нового об этом крупном поэте, который почему-то именовал себя футуристом, будучи великолепным анахронизмом, древним корневодом. Я всё жду от него оформления, осознания своей миссии и верю, что он будет Вячеславом Ивановым наших дней.
Русская поэзия  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 225.

Удостоверенный в марте 1920 подписью Велимир Хлѣбников  беловик «Ночи в окопе» издан С. Есениным и А. Мариенгофом (М.: Имажинисты) в марте 1921. Хлебникову оставалось жить год и три месяца; при этом труднейшую из поставленных себе задач — красивое (то есть верное) изложение закона повторяемости событий — он решил. А Эренбург всё ждал и ждал осознания главнебом своего истинного предназначения. Но почему за образец для подражания взят Вячеслав Иванов, а не адмирал А.С. Шишков или Платон Лукашевич? Вот развёрнутое обоснование, совпадающее по времени с работой Хлебникова над его поэмой о гражданской войне:

         Вячеслав Иванов любит православный быт и степенный благообразный свет прихода. Но на сей счёт обманываться не следует, и опасно задремать на пригретой осенним солнцем паперти. Близок жадный огонь, и когда пламя лизнёт деревянную ограду, Вячеслав Иванов выйдет не с ведром воды, но с гимном очищающему огню. Ибо сердце его — смольный факел, который, чтобы разжечь, ткнули в сухую землю. Как пронёс он его через века и страны, от зелёного луга и белого храма, по подземельям средневековья, по остуженным электрическими люстрами залам современности, в маленькую комнату на Зубовском бульваре?
          Кто определит возраст, происхождение, занятия этого таинственного человека? Дионисов жрец, которому пришёлся слишком впору чопорный сюртук немецкого философа? Молоденький музыкант или лютеранский пастор? Старик с отрочески безусым лицом или седовласый юноша?
         Да, конечно, Вячеслав Иванов, как горлица, чист, младенческой пасхальной белизной, но он и мудр, как змея, а я никогда не понимал, почему христианину пристойна эта змеиная мудрость. Жало, интимное общение с сатаной, сладкие слова и соблазнённые за оградой рая — всё это более похоже на грех, чем на добродетель. Вячеслав Иванов — христианин, благость в его глазах и в стихах елей. Конечно, он кувыркался в священной оргии на полянах вдохновения, но ведь были же крещёные фавны. Надо оставить апостола Павла и костры Мадрида; разве не цвели вокруг белых стен Ассизи золотые, солнечные цветы? Я постигаю, что в кабинете на Зубовском, тесном и маленьком, помещается капище Диониса и уютная церковка с луковками. Но я боюсь жала змеи, мудрости, которой не вмещает человеческое сердце. Вячеслав Иванов девствен и юн, но змеиная мудрость при жизни — ненужная роскошь, она уместна лишь на смертном ложе, между завещанием и последним хрипом. Когда в наши дни смерти и рождения этот мудрец сказал о врагах, похожих друг на друга, как двойники, его просто не услышали. А услыхав, усомнились бы: что это — голос из партера наблюдательного зрителя или крик юродивого? Ибо, как сказано, есть века, когда только безумие является мудростью.
         Зеваки, случайно забредшие в храм поэзии, корили Вячеслава Иванова за то, что он служит свою литургию на древнем диалекте. Но мы знаем, как ужасно Евангелие на русском или французском языках, как жалок священник в пиджаке. Вся лепота и всё торжество богослужений в стихах Вячеслава Иванова — тяжёлые, фиолетовые облачения, причудливый дым ладана и стоголосый перезвон колоколов, в сплаве которых щедрое золото.
         Прекрасны все извороты речи: язык будней и язык литургий. Поплывём же на сей раз вверх, против течения, к истокам слова, от Маяковского к “размышлениям” и одам Ломоносова. Там, не замутнена пришлыми ручьями галлицизмов, ясна и светла вода, и ещё дальше уйдём под землю, где таятся не вспыхнувшие ключи корней не проросшего слова. Пренебрегая широкими вратами, туда ушёл Вячеслав Иванов и принёс несметные богатства, одарив нас словами необычайными и высокими, трижды заслужив тяжёлый, как порфира, титул “Вячеслава Великолепного”. Когда Вячеслав Иванов читает стихи, кажется, будто он импровизирует. Девственное волнение, слова, произносимые как бы впервые, не декламация, но признанье, преодолевшее стыдливость сердца и косность языка. Можно не понимать, но нельзя не верить. Он очень сложен, а у нас у всех руки Фомы. Что если усомниться: хорошо ли усвоила змея христианские заповеди, мирно ли живёт она с невинной горлицей? Но Вячеслав Иванов победил наши сомнения — не восторгом веры, не мудростью, нет — простой любовью. Какой великий конец! Поэт, среди огня и смерти, не дорожит своими богатствами, нет, он скидывает ризы, и мы все видим, что не в торжественности, не в сложности его сила, а в том последнем, что скинуть или потерять нельзя. Новым светом горит занесённое снегом одинокое окно. Оно говорит не о празднествах Диониса, не о каменной розе, но о скорби снегов, об общем сиротстве людей, о любви нежной Агни, о милой человеческой, всем внятной могиле. Он пришёл к нам жрецом поэтов, он уйдёт от нас поэтом людей.
Вячеслав Иванович Иванов  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 204.

Редкий у Эренбурга случай, когда хорош не квас, а гуща. Илья Григорьевич полагает за верное: Вячеслав Иванов пришёл к нам жрецом поэтов, а уйдёт поэтом людей. Подобного, как видим, расклада знаток подспудных задатков богатырей словесности ожидал и от полумёртвого (три перенесённых тифа, цинготное выпадение зубов и благоприобретённая в Иране малярия) Хлебникова.
         А спустя сорок три года разгласил сокровенное сказание Маяковского и Пастернака: без Хлебникова они как поэты не состоялись бы (см. ЛГ от 13 августа 1963). Оказывается, Хлебников — не жрец поэтов, а их творец. А что до поэта людей, то лично я вполне себе человек. Вот ни разу не гуманоид, ни разу.

И, как существо зачастую разумное, ловлю себя на мысли: предмет изысканий подан с предельной полнотой, пора закругляться. Однако забористый, на корочках каравая с чужого стола, квасок Ильи Григорьевича Эренбурга подрастающему поколению людей пригубить не помешает.



*   *   *

ka2.ruпознакомился с Маяковским в 1917 году в «Кафе поэтов». Давид Бурлюк, густо напудренный, стоял с лорнеткой и отчётливо, чуть ли не по слогам повторял: „Мне нравится беременный мужчина”. Потом начал читать Маяковский. У него была тяжёлая челюсть борца, а глаза недопустимо мягкие. Он читал «Войну и мир». Публика — “недорезанные буржуи” — шумела. Маяковский сказал: „Скоро мне поставят памятник!..” Это происходило в двухстах шагах от той площади, которая теперь называется площадью Маяковского.
Он любил эстраду. Ему кричали: „Почему вы носите на руке кольцо, оно вам не к лицу!” Он отвечал: „Потому и ношу на руке, а не в носу”. Ему кричали: „Ваши стихи не греют, не волнуют, не заражают”. Он отвечал: „Я не печка, не море, не чума”. Этого Маяковского знают все. Он казался человеком, уверенным в себе. Когда кто-нибудь ругал его стихи, он ночью шагал по комнате, чересчур маленькой для его длинных ног, и терзался. Он умел читать свои стихи в цирке перед многими тысячами и с глазу на глаз. Он читал их по-разному. Я слышал, как он читал «Флейту-позвоночник», — казалось, Маяковский проговорился, люди боялись взглянуть друг на друга. При одной из первых встреч он повёл меня в номер московских “меблирашек” и там прочёл незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами. Кончив читать, Маяковский вытер лоб, застенчиво улыбнулся и спросил: „Хорошо?” Он надписывал книги поклонникам: „Для внутреннего потребления”. Он был чувствителен к любому взгляду.

Он любил эпитафию Франсуа Вийона:


И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.

Его прозаизмы были продиктованы глубокой стыдливостью. Он повышал голос:


Кто над морем не философствовал?

И тотчас же обрывал себя:


Вода.

Вероятно, поэтому он любил Париж: романтическая ирония там валяется под ногами. Я встречался в Париже со многими советскими писателями. Они поглядывали на этот город слегка покровительственно: в нём нет небоскрёбов, и улицы в нём грязны. Маяковский бывал в Париже много раз, но никогда его не осматривал, он в нём жил. Он простаивал часами перед автоматами: это рулетка для бедных. Если поставить пять су на красный цвет, выйдет синий. Маяковский угрюмо глядел на диск, — казалось, он хочет понять его сущность. Он любил играть в чёт и нечет, в орёл и решку, во множество других простых и мучительных игр; Он приезжал в Париж незадолго до смерти. Он сидел мрачный в маленьком баре и пил виски «Уайт хорс». Он повторял:


Хорошая лошадь Уйат хорс, белая грива, белый хвост.

Он любил свой век и свою страну большой, мужественной любовью. Он был создан скаковой лошадью, часто он хотел быть битюгом. Он сказал как-то одному критику: „Вы думаете, я не мог бы писать хорошие стихи?” Он писал в то время замечательные стихи, но у него были свои счёты с поэзией. Все знают, как он наступил на горло песне: об этом он рассказал сам. Он не рассказал о другом, как песня наступила на горло ему. Он был полон стихами до смерти. Эта смерть показалась нам невероятной и случайной. Потом кто-то вспомнил, что Маяковский писал о ней, и не раз.

Я познакомился с Пастернаком в то самое лето, когда „ветер лускал семечки и пылью набухал”. Он жил недалеко от Пречистенского бульвара в большом доме. Это было время «Сестры моей — жизни». Он читал мне стихи. Не знаю, что больше меня поразило: его стихи, лицо, голос или то, что он говорил. Я ушёл, полный звуков, с головной болью. Дверь внизу была заперта — я засиделся до двух. Я поискал швейцара, но его не оказалось. Я пошёл назад, но не смог разыскать квартиру, где жил Пастернак. Это был дом с переходами, коридорами и полуэтажами. Я понял, что мне не выбраться до утра, и покорно сел на ступеньку. Лестница была чугунная, под ногами копошилась ночь. Вдруг дверь раскрылась. Я увидел Пастернака. Ему не спалось, он вышел погулять. Я просидел добрый час возле той самой квартиры, где он жил. Он ничуть не удивился, увидев меня; я тоже не удивился.

Пастернак часто говорит междометиями. У него есть стихотворение «Урал впервые», оно похоже на восторженное мычание. Его жизнь можно назвать жизнью впервые. Она полна смутными ассоциациями. У него улыбка угловатого подростка, и он непонятен прежде всего себе.

Он приехал в Париж на конгресс писателей. Публика знала его скорей понаслышке. Он подошёл к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным “ммм”, которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним: это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости. Меня всегда изумляет, что в трудные минуты Пастернак становится ребёнком, тогда он находит силу. Он сказал об одном поэте слова настолько простые, что они могут показаться несуществующими: „Как же он может быть хорошим поэтом, когда он плохой человек?” Он сказал о поэзии: „Надо нагнуться — она в траве”. Увидев впервые Париж, он сказал: „Это не похоже на город, это скорее пейзаж”, — он показал на серые стены, на крыши с трубами, на пятна афиш. Он всё берёт всерьёз: шутку, цветы, чужую обмолвку. Для него жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других; всё время он ходит по непроходимому лесу. Иногда мне кажется, что у него лицо, исхлёстанное до крови, и глаза, которые ничего не видят, хотя я знаю, что он замечает всё, вплоть до неуловимой детали.

Помню, как Маяковский и Пастернак встретились в Берлине после долгого разрыва. Мы сидели втроём в кафе. Пастернак, как всегда, что-то бубнил: это было на грани между восторженным кудахтаньем и стихами. Маяковский глядел на него и ласково улыбался: так Маяковский умел смотреть только на девушек. Он встретился с Пастернаком, как он встретился бы на улице с поэзией.


Эренбург И.Г.  Собрание сочинений в 8 т. T. 3. М.: Художественная литература. 1991. С. 519–521.



—————————————

Теперешний облик Маяковского неубедителен, он даже может ввести в обман. Пристойный, деловитый гражданин, который весьма логично, но довольно безнадёжно доказывает какому-то советскому чиновнику, что перевёртывающие мир вверх дном не должны пугаться плаката, весь “футуризм” которого состоит в отсутствии на пиджаке пуговиц. Где прежний озорник в жёлтой кофте, апаш с подведёнными глазами, обёртывавший шею огромным кумачовым платком? Что это — мануфактурный кризис или нечто более существенное?

Конечно, весьма глупо, даже со стороны страстных почитателей грозы, негодовать на первые голубые пятна. Есть логика во всём: и в концессиях, и в образцовой тишине московских улиц, и в нелетающем аэроплане (всё же крылья имеются, — следовательно, аэроплан, а не велосипед), и в остепенившемся Маяковском. Но чтобы тот же аэроплан уразуметь, надо поглядеть его, когда он летает. Маяковский пребывает в моём сознании бунтарём — немного святой Павел, разбивающий десяток-другой богов, немного задорный телеграфист, отправляющий по радио первое, обязательно первое, революционное воззвание Клемансо к Ллойд Джорджу, немного хороший, достаточно раздражённый бык в музее Севра.

Иных шокировала наглость Маяковского, не просто наглость, но воистину великолепная. Несколько крепких слов на эстраде, засунутые в жилетные карманы пальцы и ожидание безусловных аплодисментов. Маяковский не может пройти по улице незамеченным, ему необходимы повёрнутые назад головы. Только, на мой взгляд, ничего предосудительного в этом нет. Реклама как реклама, и кто ею не пользовался? Задолго до американских фирм коммивояжеры апостольского Рима рядились в костюмы, не уступающие жёлтой кофте, и третировали своих клиентов почище футуристов.

Реклама для Маяковского отнюдь не прихоть, но крайняя необходимость. Чтоб стихи его дошли до одного, они должны дойти до тысяч и тысяч. Это не тщеславие, а особенности поэтического организма. Можно ли корить отменно хороший автомобиль «Форд» за то, что он никак не помещается на полочке рядом с китайскими болванчиками? Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то что в огромном зале, даже в тесной спаленке, — это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А “камерный Маяковский” — это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского — вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.

Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они падают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила — в силе. Его образы, — пусть порой невзыскательные, — как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается ещё усилить это впечатление наивным приёмом — арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно. Оглянитесь на эти неожиданно выскакивающие в стихах имена Галифе, Бяликов, Тальони, Гофманов, прочих — и вы вспомните бедненького сенегальца перед витринами rue de la Paix.

Вместе с силой — здоровье. Как вам известно, в поэтическом обществе здоровье вещь предосудительная, и Маяковский долго скрывал его, пользуя для этого и лорнетку пудренного Бурлюка, и подлинное безумие Хлебникова. Наивные девушки верили и почитали Маяковского поэтом “изломанным, больным, страдающим”. Но достаточно было и тогда взглянуть, как он играет на бильярде, послушать, как он орёт на спекулянта-посетителя “кафе футуристов”, прочесть «Облако в штанах», — это изумительное прославление плотской любви, «Мистерию-Буфф» — этот неистовый гимн взалкавшему чреву, чтобы удивиться, как мог вырасти на петербургской земле, гнилой и тряской, такой прямой, крепкий, ядрёный дуб. После революции, когда безумие стало повседневностью, Маяковский разгримировался, оставил в покое “председателя земного шара” Хлебникова и показался в новом виде. Глаза толпы ослепили его рассудочность и страсть к логике. Но ведь его пророчества о конце мира всегда напоминали бюллетени метеорологической станции. Жёлтая кофта болталась, выдавая не плоть, но позвонки скелета, чёткие математические формулы. Бунтарь? безумец? да! но ещё — улучшенное издание Брюсова. А впрочем, не это ли современный бунт? Пожалуй, мир легче взорвать цифрами, нежели истошными воплями.

В вагоне, прислушиваясь к грохоту колёс, можно подобрать под него различные строки различных размеров, но ритм от этого не станет менее однообразным. Приёмами декламации, даже внешним видом — чуть ли не каждое слово с новой строки — тщится Маяковский скрыть однозвучность своего ритма. Он пробует рассеять ухо остроумными звукоподражаниями, акробатическими составными рифмами (ну, чем не Брюсов?) и прочими фокусами, но всё же слышатся одни — конечно, перворазрядные — барабаны.

Зато яркость видений Маяковского разительна. Это не сияющие холсты венецианцев, но грандиозные барельефы с грубыми, высеченными из косного камня, телами варваров и героев. Да и сам он, долговязый, со взглядом охотника на мамонтов, с тяжёлой вислой челюстью — варвар и герой нашей эпопеи. В дни величайших катастроф, сдвигов, перестановок мировой мебели, он и, быть может, только он не испугался, не растерялся, даже не мудрствовал. Увидав не “двенадцать”, но, конечно, по меньшей мере, двенадцать миллионов, он оставил в покое Христа, собирание Руси, профессора Штейнера и прочие, для многих “смягчающие вину обстоятельства”. Он здоров, силён и молод, любит таблицу умножения и солнце (не “светило”, но просто). Выйдя навстречу толпе, он гаркнул простое, понятное: „Хлебище дайте жрать ржаной! Дайте жить с живой женой!” Крик животного отчаянья и высокой надежды. Здесь кончается быт и начинается эпос.


Владимир Владимирович Маяковский  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 91–93.



———————————

28 декабря 20 года, в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошёл поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов. После долгих и мучительных вступлений он начал читать стихи об исхлёстанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришёл ко мне. Да, 28-го декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М.Ю. Лермонтовым, и всё это отнюдь не теософские “petits Leits”, а просто отчёт об очередной встрече с Б.Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих братьев по ремеслу.

Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определённого строя чувств, который, погребённый могильщиками — просто и историками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм — это лишь литературная школа? Правда, очень легко соблазниться историческими параллелями, глагольствовать о порождении послереволюционного периода и прочее, но это приличествует лишь критикам из, слава Богу, вымерших “толстых” журналов. Построенье мира иного, с необычайными сочетаньями обычных форм, с отчаяньем пропорций и с сумасбродством масштабов, является вечной потребностью человека.

При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нём восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведённой в погребе, защищённом от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы: «Мир впервые», являясь громадным восклицательным „о!”, которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.

Говорить с Пастернаком трудно. Его речь — сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса. Так его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы.

Ритм Пастернака — ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжёлыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны?

Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экспрессах, можно успевать различить все цветы полян, пофилософствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в “доброе старое время”.

Поразительна эта, очевидно, естественная в романтических полушариях, связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем неклассическая — масла луж, семечки, обои в каморке для скромных жильцов, и не подстриженный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно священные предметы новой мифологии.

Себя Пастернак, разумеется, в небожителя не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счастью для него и русской поэзии, под рукой быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в данном случае называлась “центрифугой”.

Он мог бы легко впасть в сентиментальность Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От оных занятий легко впасть в худосочие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т.д.

Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.

Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но всё-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастёт травка, и начнутся к этому чудесному явлению паломничества учёных и влюблённых. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и праправнук Лермонтова возьмёт и изумится, раскроет рот, воскликнет мучительное для него, ясное и светлое для всех „о!”


Борис Леонидович Пастернак  //  И.Г. Эренбург.  Портреты русских поэтов. Издание подготовил А.И. Рубашкин. СПб.: Наука. 2002. С. 101–103.




Изображение заимствовано:
Palenque, Mexico. Pilar decorado del templo XIX. Preste atención de la frente.

Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
           карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
                  сказанияустав
статистика  посещаемости  AWStats 7.6:
востребованность  каждой  страницы  ka2.ru  (по убывающей);  точная локализация  визита
(страна, город, поставщик интернет-услуг); обновление  каждый  час  в  00 минут.