Райнер Гольдт

Branko Lovak (1944–1983). Dva ribara na Dravi. 1983. Ulje na staklu. 450×400 mm

Язык и миф у В. Хлебникова

Продолжение. Предыдущие главы:
1.3.   Положение дел с текстами 

1.3.1.   Русскоязычные издания

Author’s pictureоложение дел с текстами требует краткого пояснения.
Полного историко-критического свода произведений Хлебникова в их завершённом виде не существует. Издание, задуманное Романом Якобсоном (1919) при жизни поэта, в суматохе гражданской войны не состоялось. После его смерти (1922) журнал «ЛЕФ» вознамерился повторить попытку. Об этом свидетельствует, среди прочего, обращение в его первом номере (1923) ко всем владельцам разбросанного тут и там литературного наследия с призывом содействовать этому начинанию. Однако вскоре выяснилось, что круг лиц, к которому обратилась редакция, не только не готов поддержать план издания Хлебникова, но зачастую стремится сорвать его всеми доступными способами. Взаимные обвинения и бессмысленная ревность родственников и друзей провалили проект.

В середине 1920-х годов Алексей Кручёных в одиночку приступил к обнародованию хлебниковских рукописей из своего собрания. Этот самиздат (размноженные на гектографе брошюры) — исключительная редкость в наше время.1

Впоследствии молодому ленинградскому филологу Николаю Степанову было поручено подготовить к печати Собрание произведений Хлебникова, отвечающее научным стандартам. Учитывая неразборчивость рукописей и трудность доступа (особенно после 1916 года, когда Хлебников печатался крайне мало) к разрозненным изданиям поэта, задача казалась невыполнимой.

Первый том степановского (под общей редакцией Юрия Тынянова) издания вышел в 1928 году. За годы кропотливой работы учёный собрал и упорядочил все доступные рукописи и брошюры.2 К 1933 году было выпущено пять томов, незамедлительно подвергшихся ожесточённым нападкам.

Было справедливо отмечено, что, помимо большого количества опечаток (не обязательно по вине редактора), Степанов без видимых причин опустил ряд важных произведений, произвольно объединял небольшие стихотворения (!) и просто неправильно вычитывал рукописи.

В подробном критическом анализе Тренин и Харджиев приводят, среди прочего, примеры выстраивания Степановым цепочек невнятных неологизмов, которые при правильном прочтении рукописи оказываются совершенно “нормальными” русскими предложениями.3

Степановские датировки зачастую ничем не обоснованы, а иногда просто неверны.4 Периодизация Степанова в отдельных случаях отличается от предложенной Трениным и Харджиевым на 12 лет — огромный разрыв, учитывая, что Хлебников занимался литературным трудом всего-то 14 лет. В довершение всего, некоторые ранние произведения их редактор Давид Бурлюк намеренно датировал “на опережение”, чтобы создать видимость полной независимости от итальянского футуризма. Об этом стало известно значительно позже, и Степанов поневоле вводил читателя в заблуждение. К сожалению, его примечания к текстам более чем скудны и во многих случаях ненадёжны, хотя, впрочем, едва ли следует соглашаться с оценкой их Трениным и Харджиевым как „своего рода пародии на комментарий”.5

Впрочем, поэт Николай Асеев, лично знавший Хлебникова, также не скрывал своего разочарования: „Часто встречаешь одно стихотворение, склеенное механически с концом другого. Часто поэма оказывается всего-навсего циклом свёрстанных воедино, в разное время и по разным поводам написанных стихов”.6

Из оставшегося вне поля зрения Степанова собрания рукописей и писем Харджиев и Т. Гриц впоследствии составили гораздо более тщательно выверенный — хотя, как указывает критик Вольпе,7 убедительный не во всех отношениях — том «Неизданных произведений» (1940, 5000 экз.).

В 1972 году Владимир Марков завершил работу над сборником «Несобранные произведения», где, наконец, обнародовал историко-философские труды Хлебникова и предоставил важные библиографические сведения, изданные как заключительный том факсимиле «Собрания произведений» и «Неизданных произведений». Тем не менее, значительная часть хранящегося в ЦГАЛИ поэтического наследия Хлебникова ещё ждёт печатного станка.

После того как в 1960 году (в «Малой серии» «Библиотеки поэта») была переиздана весьма незначительная часть произведений Хлебникова, в юбилейном 1985 году вышло несколько небольших сборников,8 которые нельзя считать чем-то большим, нежели „первой ласточкой” (Дудин9). В.П. Григорьев нелицеприятно отозвался о деятельности Хлебниковской комиссии при Союзе писателей СССР, которая „пока ничего не сделала для опубликования его рукописей и отпора печатным оппозициям”.10



1.3.2.   Хлебников на немецком языке

Подобно многим другим писателям, Хлебников разделяет сомнительную честь быть оцененным за рубежом гораздо более высоко, чем на родине.

Судите сами: прошло ровно два десятилетия с тех пор, как Пауль Целан сотоварищи впервые представили Хлебникова немецкому читателю в 1967 году в престижном «Kursbuch».11

В 1972 году в серии «Новая книга» вышел двухтомник его произведений под редакцией Петера Урбана с поучительным послесловием, встреченный критиками почти с энтузиазмом.12 Обширная графическая часть, содержащая редкие фотографии, и биографические заметки о наиболее важных фигурах, упомянутых в книге, дополняют это тщательно продуманное, изобилующее пояснениями издание.

Урбану удалось привлечь к своему проекту ряд известных поэтов (Целана, Энценсбергера, Яндля, Мона, Небеля и других) и первоклассных знатоков русского футуризма (Маркова, Розмари Циглер и других), обеспечив, тем самым, в равной степени высокий художественный и филологический уровень. Представление нескольких вариантов перевода отдельных стихотворений свидетельствует о том, что редактор действительно стоял на высоте задачи.13

Единственный недостаток издания, на мой взгляд, заключается в том, что подборка текстов, в значительной степени сосредоточенная на авангардной поэтической практике и теории Хлебникова, показывает поэта несколько однобоко.

Даже незначительные огрехи в целом превосходных переводов14 — учитывая сложность стилистики Хлебникова, их едва ли удастся кому-либо избежать — не отменят того факта, что двухтомник, переизданный в твёрдом переплете к столетию поэта (1985), остаётся  эталоном для немецкого читателя.

В 1976 году почти одновременно в ФРГ и ГДР были опубликованы два небольших сборника.15

В конце 1984 года Марга Эрб опубликовала в Восточном Берлине расширенное — и весьма качественное — собрание переводов Хлебникова, включая уже изданные Урбаном.16

Переиздание многих текстов на языке подлинника позволяет составить более полное впечатление о поэте, а подборка их выглядит убедительной и масштабной. Переиздание поэмы «Ночной обыск», где матросы-коммунисты расстреливают молодого человека, подозреваемого в принадлежности к белой гвардии, на глазах у его матери и сестры, а затем устраивают в их квартире попойку — настоящий подвиг: этот текст в Советском Союзе ни разу с 1928 года не был напечатан.



1.4.   Язык и миф: попытка теоретического обоснования  

1.4.1.   О термине ‘миф’

Термин ‘миф’ на протяжении своего употребления претерпел такое разнообразие толкований, что в ограниченном объёме кажется невозможным дать хотя бы краткий их обзор.

В ходу диаметрально противоположные воззрения на то, что именно стоит за этим понятием,17 и это отнюдь не облегчает поиск обоснованного истолкования; не существует даже общепринятой этимологии этого слова.

‘Миф’ обычно используется как антоним слова ‘логос’. У Гомера и в более ранней литературе оба употребления в наши дни соответствуют понятию ‘слово’. Единство такого рода свойственно сознанию, ещё не различающему слово „с субъективной стороны мыслителя и произносителя как обдуманное и рассчитанное”18 (что есть, согласно современному пониманию, логос) и воззрение на историю и природу, понимаемое как общемировой контекст смысла, миф.

Тем не менее, уже Гомер проводит различие между мифом и логосом, что весьма показательно в нашем случае. Миф, как показывают его сочинения, — это не только более древнее выражение в лингвистических терминах и, следовательно, более архаичное понимание сущности языка, но и ‘слово’ как прямое свидетельство вечности, того, что было, есть и будет. По мнению В.Ф. Отто, налицо „самораскрытие бытия в исконно освящённом смысле, не различающем слово и бытие”.19

Подход Гомера закладывает основу для дальнейшего разграничения этих двух понятий, наблюдаемого с античной философии20 по сей день. Хоркхаймер и Адорно до сих пор называют его труд „основополагающим текстом европейской цивилизации”:21


         Ни одно произведение не свидетельствует о переплетении Просвещения и мифа более красноречиво, чем гомеровское.22

Постепенное освобождение человеческого духа в постгомеровское время приводит к медленному, но верному подавлению мифического, которое сохраняется лишь отвлечённых формах. Высшей точкой этого развития, уже у греков, становится почитание логоса как выражения способности познания разумной основы бытия, дарованной человеку богами, разумной силы, управляющей первозданным хаосом. То, что христианство, с неизменным упорством проводившее демифологизацию в первые века нашей эры, отнюдь не порывает с наследием греческой мысли, очевидно, например, из терминологии Евангелия от Иоанна, где ‘Иисус Христос’ и ‘Логос’ — синонимы. Разумеется, стремление христианства к демифологизации, понимаемой как борьба с опасными пережитками язычества, поощрялось лишь до определённой степени, поскольку каждая, в конечном счёте, религия должна опираться на мифические предпосылки.

Только благодаря последовательному, начиная с эпохи Просвещения, обмирщению изначально божественно данного Логоса, миф был полностью разрушен. Независимо от какой-либо метафизики, Логос служит духу Просвещения как аналитический, главным образом, принцип. На пике духоподъёмной веры в силу человеческого разума мифическое мышление в качестве средства познания отбрасывается. Гегель отстаивает именно такую точку зрения, подчёркивая, что сущность вещей раскрывается лишь в их превращении в слово как Логос. Ибо


         “Логос” — это разум, сущность вещей и речи, материи и легенды.23

Полный отказ от мифа в эпоху Просвещения — характерное явление в истории мысли — привёл к доселе невиданному в науке пристрастию к нему, которое сохраняется и в наши дни. Основами современной мифологии (Крейцер, Клейкер, Фосс и другие) мы обязаны второй половине XVIII века.

С появлением романтизма началось движение вспять, последствия которого ощущаются и поныне. Особое значение в нашем случае имеет шеллингово понимание поэзии как мифотворчества:24 впервые в истории европейской мысли была высказана идея  воссозданного  мифа, определившая точку перелома в теории искусства как таковой. Шеллинг, чьи сочинения нашли в России живой отклик, может, следовательно, считаться предтечей “мифотворца” Вячеслава Иванова. Известно, что, Хлебников изучал немецкий романтизм, в частности, близкого Шеллингу Новалиса, единственным доступным тогда в России сочинением которого был перевод Г. Петникова. Романтическое толкование мифа в операх Рихарда Вагнера претерпевает решающее для мыслителей начала XX века преломление в философии Фридриха Ницше.

Как и многое в его философии, отношение Ницше к мифу неоднозначно. Само слово ‘миф’ он использует преимущественно в «Рождении трагедии» — именно том произведении, которое в России было принято “на ура”.

Здесь Ницше освобождает миф от его укорененности в античности и возводит его в ранг современного конструкта. Таким образом, мифическое сознание позволяет не только освободиться от якобы лживой и враждебной жизни системы ценностей (христианство), но и заложить основу для более жизнеспособной культуры. Таким образом, Ницше, даже более последовательно, чем романтики, обновил миф, освободив его от соотносимости с преданием.25

На примере Гегеля мы уже показали, в какой степени миф и мифическое мышление в рамках некоторых идеологических систем не только негативно заряжены, но и низводятся до уровня пережитков первобытного сознания, от которых следует освободиться. В особенности это свойственно марксизму.

Поэтому неудивительно, что советские мифологи (Фрейденберг, Лосев, Мелетинский и др.) в целом трактуют миф как исторически завершившийся этап человеческого миропонимания. В этом они принципиально расходятся с диалектической концепцией неомарксистских философов (Хоркхаймер, Адорно). Исключение составляют известные труды Бахтина, а также Голосовкера, чья главная работа «Логика античного Мифа», где он пытается осмыслить миф как онтологическую константу, до сих пор не опубликована,26 и мы не имеем права подробнее обсудить поднятые им вопросы.

Решающий вклад в концепцию жёсткого мифа внесли Хоркхаймер и Адорно в ставшей классической работе «Диалектика Просвещения» (1947), где предъявлена обоснованная, воистину современная модель взаимосвязи мифа и Просвещения, синтетического мышления и аналитического логоса в самом широком смысле.

„Миф сам по себе есть Просвещение, и: Просвещение отражается в мифологии”27 — так излагают авторы своё понимание, почерпнутое из опыта национал-социализма и современных социальных явлений. Хотя уже Кассирер в 1920-е годы в своей «Философии символических форм» (особенно во втором томе) разрушил монолитное понимание мифа, неоднократно указывая, что мифическое мышление даже в высших своих формах (в астрологии, например) уже предполагает фундаментально просветительский импульс, „духовный “кризис”,28 он всё же принципиально отличал его от просветлённого сознания.

Воззрения Хоркхаймера и Адорно подводят к выводу о том, что даже “насквозь прагматичный” мир демифологизирован только внешне. Стремление к овладению силами природы посредством науки приводит к цивилизации самопожирания. Породив миф о технике, человек подчиняется тем же, бессознательным по сути, механизмам, которые формировали мировоззрение Одиссея. И не только потому, например, что мифологизация техники проявляется в творчестве Хлебникова в различных формах; такой подход помогает правильно оценить значение мифического мышления в нашем столетии; диалектическая  модель  мышления — именно такая приемлема для целей, преследуемых в данной работе29 — представляется единственно пригодной для понимания мифического мышления во всём его мировоззренческом объёме.

Остаётся лишь сблизить две переменные: язык и миф.



1.4.2.   Язык и миф как взаимосвязанные системы символического истолкования мира

Мифическое мышление, в силу родовой близости к культовому и религиозному, является, прежде всего, созданием смыслов. Миф дарует человеку метафизический окоём, где жизнь и смерть растворены в божественно предопределённом, постоянно повторяющемся цикле становления и исчезновения во вневременнóм пространстве “вечности”. Например, Леви-Стросс усиленно подчёркивает, что основное достижение мифа — „создание структурированных целостностей”.30 Мелетинский также отмечает свойство мифа упорядочивать всё и вся; будучи марксистом, он оценивает преимущественно с социологической точки зрения:

         Миф объясняет и освящает социальный и космический порядок в том его понимании, какое свойственно данной культуре, миф объясняет человеку его самого и окружающий мир, дабы поддерживать этот порядок.31

Й.К. Амманн подтверждает, насколько мало даже стоящий на высоте современного просвещения человек может (или хочет) избежать этой объединяющей силы:


         Сегодня мы знаем, что нам не обойтись без мифов: как образной возможности окунуться в вечность для того, чтобы вновь осознать себя; как непрерывной, потенциально действенной силы, создающей ткань смысловых направлений, которые могут постоянно переосмысливаться.32

Подчёркивая образность мифического мышления, Амманн в своей попытке дать ему определение выявляет особенность, чрезвычайно полезную для изучения “неомифологической” поэзии Хлебникова и его продолжателей.

Связь мифа с уровнем чувственного восприятия подчиняет даже абстрактные метафизические размышления образности, столь свойственной поэзии: это одна из непосредственных точек соприкосновения мифа и поэтического языка, мифа и искусства в целом.

В своём капитальном труде «Философия символических форм» (1923–1929) Эрнст Кассирер предпринял попытку осмысления мифа в многообразии его исторических и региональных проявлений как универсальной категории человеческого миропонимания.33 Цель его философской системы — представить человеческую деятельность и конструкты (миф, религию, язык, искусство и науку) гранями неразрывного единства, доказывающего происхождение всех этих явлений из общего источника. В ходе длительного развития миф и религия дают человечеству набор приёмов осмысления и подходы, позволяющие действовать независимо от сложившихся обстоятельств. Заслуга Кассирера заключается в окончательном отказе от метафизической дедукции мифа, распространённой ещё в XIX веке; ритуал порождает миф как идеологию культовых действий, а не наоборот.

Существенным для нашей работы оказывается положение Кассирера о том, что мифическое мышление направлено на феноменальное; иными словами, вымысел мифического повествования переживается как реальность. Эстетический разрыв между современным читателем и (например) текстом Гомера не существует для мифического сознания в его неспособности строго разделить субъект и объект: миф и мир сливаются в единое целое, подобно тому, как искусство и мир сливаются в поэтической ведаве Хлебникова (Мир как стихотворение34).

Это имеет важные последствия для языка — первоначальной среды проявления мифа и религии как символических форм. Кассирер пишет:


         Язык и миф следует понимать как психические функции, которые не предполагают заданного ‹...› мира объектов ‹...› скорее, они-то и создают эту структуру, делают возможным само установление признаков.35

Очевидно, при таком подходе язык не только является средством познания, но и сам эпистемологически нагружен.

Только благодаря тесному слиянию с мифом язык обрёл своё нынешнее могущество:


‹...› слово должно быть понято в мифическом смысле как субстанциальное существо и как субстанциальная сила, прежде чем его можно будет понять в идеальном смысле как органон духа, как основную функцию построения и организации духовной реальности.36

Для нас важно, что Кассирер предвидит автономию языка и мифа по отношению к чувственно воспринимаемому миру объектов, описывая их функции как „не имитации этой реальности, а её органы”.37

Это имеет значение только в том случае, если мифическое сознание не признаёт различия между знаком и денотатом — факт, который Кассирер устанавливает в тесной связи с историей языка:


         Таким образом, для первых ‹...› проявлений как языковой, так и мифологической мысли характерно то, что в обоих случаях содержание “вещи” и содержание “знака” мало сказать смутно брезжит — оба переходят друг в друга без малейшего препятствия.38

На это волшебное единство означающего и означаемого Хлебников и опирается в своей попытке обновления русского языка, итогом которой стала утопия всеобщей системы коммуникации (см. гл. 4.2). Конечно, аналогии с мифом не ограничиваются этой фундаментальной общностью, но мне кажется разумным опираться на более конкретные выводы из мифологии лишь в непосредственном контексте анализа отдельных текстов. Этих соображений, пожалуй, пока достаточно в качестве общей теоретической основы.



2.   Хлебников как наследник символизма 

2.1.   Личные отношения с символистами

Хлебников — единственный футурист, чье художественное самосознание в значительной степени формировалось символизмом. Слишком часто упускают из виду, что возрастом он ближе к таким поэтам, как Блок и Белый (оба родились в 1880 году), чем, например, к своему “однопартийцу” Маяковскому (родился в 1893 году).

До самой смерти, несмотря на громогласные заявления, Хлебников оставался поклонником именно этих двух писателей, которых он, как и многих ведущих символистов, знал лично, хотя их школа в 1908 году, когда Хлебников приехал в Санкт-Петербург, выказывала явные признаки распада. С возникновением острой социальной напряжённости (включая печально известное «Кровавое воскресенье» 22 января 1905 года) и сокрушительным поражением царской империи в войне с Японией в 1904–1905 годах мистический взгляд символистов на историю сместился в сторону апокалипсиса. Валерий Брюсов (1873–1924), например, в своих рассказах «Республика Южного Креста» (1905) и «Последние мученики» (1906) проявил себя как искусный заклинатель Судного дня. В своих ранних работах Хлебников также обращается — в духе декаданса — к теме упадка значительных цивилизаций (см., например, его поэму «Гибель Атлантиды» 1909–1910).

Акмеизм, провозглашённый Сергеем Городецким (1884–1967), с которым Хлебников, по-видимому, долгие годы поддерживал отношения,39 и Николаем Гумилёвым (1886–1921), к которым позже на некоторое время присоединились такие значительные поэты, как Анна Ахматова (1889–1966) и Осип Мандельштам (1891–1938), принялся подрывать символизм изнутри.

Первоначально действовавший с оглядкой на символизм журнал «Аполлон» стал органом этой группы, и Хлебников регулярно посещал её редакционные заседания в 1909–1910 годах. В 1910 г. «Аполлон», всё более заметно ориентируясь на неоклассические тенденции, печатает манифест Михаила Кузьмина «Кларизм», который тоже оказал — по крайней мере на некоторое время — влияние на Хлебникова. Я подмастерье и мой учитель — Кузмин,40 — сообщает он в письме к родителям (октябрь 1909).

Хотя кларизм, в отличие от акмеизма, оказался весьма недолговечным явлением, он, тем не менее, способствовал распаду символизма, о чём свидетельствуют продолжающиеся споры внутри кружка.

Примерно в то же время Хлебников окончательно порвал с символизмом как с теорией искусства, не отказавшись, однако, полностью от личных отношений. В 1912 году он всё ещё переписывался с Вячеславом Ивановым и в середине года написал Андрею Белому: «Серебряный голубь» покоряет меня, и я посылаю вам дар своей земли. Из стана осады в стан осаждаемых летают не только отравленные стрелы, но и вести дружбы и уважения.41 Примечательно, что имена как Иванова, так и Белого отсутствовуют в списке современных писателей, подвергшихся яростным нападкам в футуристском манифесте «Пощёчина общественному вкусу», опубликованном несколько месяцев спустя. Было это делом случая или настоянием Хлебникова, выяснить, по всей вероятности, не удастся. Однако впоследствии Кручёных утверждал, что Хлебников согласился поставить свою подпись только при условии, что имя Кузмина упомянуто не будет.42 Более того, Хлебников оставался почитателем Блока на протяжении всей своей жизни. Известие о безвременной кончине любимого поэта глубоко поразило его, самого стоящего уже одной ногой в могиле.43



2.2.   Спор с Кантом

История русского символизма начинается в конце 1880-х годов. Его возникновение было не только признаком стремительного упадка реалистической эстетики по всей Европе, но и следствием уникальной русской культурной критики, важнейшими представителями которой были Н. Страхов (1828–1895) и К. Леонтьев (1831–1891). Критика реалистического искусства XIX века этим поколением, осуждаемым за „материалистическую социологию” (Вячеслав Иванов), а также его последователями вроде Горького, была плодом зачастую славянофильски настроенной мистической мысли, видевшей своего главного противника в философской системе Канта.

Его постулат о том, что знание не может и не должно выходить за пределы возможного опыта, оказался неприемлемым для поколения, которое после “богоубийства” Ницше обнаружило себя в метафизическом тупике. Позитивистско-материалистическая теория науки не могла заменить русским их „жажду верить” (Достоевский).

Работы философа Н.Ф. Фёдорова (1828–1903), вновь открытые всего несколько лет назад сначала в Западной Европе, а затем и в Советском Союзе, своим полемическим запалом это вполне подтверждают. Во втором томе его главного труда «Философия общего дела» под заголовком «Кантизм как сущность германизма» о кенигсбергском философе сказано: „Крайний догматик в проведении границ, фанатик узости, доведённой до пошлости, он связывает человека по рукам и ногам”.44

Канта неоднократно поносили как воплощение обмирщённого и строго систематического (= немецкого) мышления, он служил — особенно для славянофилов наподобие Фёдорова — отправной точкой воинствующей германофобии, которая очевидна у Вячеслава Иванова и молодого Хлебникова.

Поучительно наблюдать, как молодое поколение поэтов-символистов, эстетически оглядывающихся на Запад, порой либо следует Фёдорову до мельчайших подробностей, либо настолько ему обязано в умственном отношении, что вторит друг другу. Фёдоровскую игру слов, например, “кантизм — контизм” (отсылка к Канту и противоположному ему позитивисту Огюсту Конту) подхватывает и Хлебников, и Белый.

В драматическом гротеске Хлебникова «Чортик», язвящем петербургский кружок “аполлоновцев”, Чорт после пылкой декламации написанных в эпигонально-символической манере неназванной дамой стихов, диву даётся попавшей ему на глаза библиотеке:


Чорт:  Какие прекрасные книги оставлены ею здесь. Целая куча.
Всё Конт да Кант. Ещё Кнут. Извозчик, не нужен ли тебе кнут?
[Извозчик]:  А? — У меня и свой есть.
45

Белый в романе «Петербург», иронизируя над символическими топосами (следовательно, и частицей своего личного прошлого), сочиняет, среди прочего, диалог между Аполлоном Аполлоновичем (!) и его сыном:


— Коген, крупнейший представитель европейского кантианства.
— Позволь — контианства?
— Кантианства, папаша ...
— Кан-ти-ан-ства?
— Вот именно ...
— Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?
— Не о Конте, папаша, о Канте! ...
— Но Кант не научен ...
— Это Конт не научен ...46

Именно в отношении к Канту видна многообразная зависимость раннего творчества Хлебникова — пусть даже направленного против декаданса — от символизма и философских течений, связанных с этим направлением, до принятия некоторых его положений целиком.

Приведём высказывание Фёдорова: „Вот уже сто лет (1804–1904), как Германия силится переступить пределы, поставленные немецкому разуму Кантом, но безуспешно”.47 Один из собеседников хлебниковского «Разговора двух особ» (1912) повторяет это едва ли не слово в слово: Кант, хотевши определить границы человеческого разума, определил границы немецкого разума.48



2.3.   Неоромантический апофеоз искусства

2.3.1.   Эпистемологическая критика и субъективизм

Неприятие Канта бóльшей частью русской интеллигенции во второй половине XIX века совпало с восторженным признанием другого немецкого философа, Артура Шопенгауэра.

А.А. Фет (1820–1892) в 1881 году перевёл на русский язык его главный труд «Мир как воля и представление»; дальнейшие издания последовали в 1888 и 1892 годах; год спустя вышел перевод Н.М. Соколова.

Пристрастие Л.Н. Толстого к философии Шопенгауэра хорошо известно, и большинство русских символистов, особенно Ф. Сологуб (1863–1927), которым Хлебников восхищался, были в той или иной степени обязаны великому антиподу Гегеля.

Шопенгауэр, который уже в веймарские годы через Фридриха Майера соприкоснулся с индийской философией — вероятно, самое важное событие в его жизни — начинал как адепт Канта. Даже в предисловии к первому изданию «Мира как воли и представления» он назвал учение кёнигсбергского философа „важнейшим явлением, возникшим в философии за два тысячелетия”.49 Однако его поздние работы проникнуты глубоким эпистемологическим скептицизмом; неприкосновенным мерилом остаётся лишь индивидуальное сознание:


         Поскольку всё существующее и происходящее для человека существует и происходит непосредственно только в его  сознании,  то сама природа сознания, очевидно, есть первичная сущность...50

Это свойство человеческого сознания определять отношения предметного мира — основа основ мифопоэтики Хлебникова, а также его работ по философии истории, которые до сих пор остаются в значительной степени недооценёнными. Воображение в его случае способно воздействовать на окружающее: время — а значит, и история, — таким образом, отменяются как линейные величины: сознание соединяет времена вместе, как кресло и стулья гостиной.51 Поэтическим предтечей этой поэтики является Ка, тень души, её двойник и заглавный персонаж одноименного прозаического цикла 1915 года: Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен). В столетиях располагается удобно, как в качалке.52

Хотя Шопенгауэр не отрицает существования категориальной реальности, она — именно здесь он следует за Кантом — малодоступна человеку с его скудными возможностями познания. Сквозь фильтр субъективного восприятия окружающее остаётся погружённым в рассеянный свет: „‹...› так же верно, как субъективное лежит к нам ближе объективного, чьё воздействие, какова бы ни была его природа, всегда опосредовано первым и потому не более чем вторично”.53

Этот кризис познания с подачи древнеиндийской философии очевиден у Хлебникова:


         И то, что ты можешь увидать глазом, и то, что ты можешь услышать ухом, — все это мировой призрак, майя, а мировую истину не дано ни увидеть смертными глазами, ни услышать смертным слухом. Она — мировая душа, Брахма. Она плотно закрыла своё лицо покрывалом мечты, серебристой тканью обмана. И лишь покрывало истины, а не её самоё, дано видеть бедному разуму людей.54

С нынешней точки зрения удивительна последовательность, с которой Шопенгауэр ещё в 1820 году в третьей части своих берлинских лекций «Вся философия» отстаивает зависимость любого знания от отношений пространства, времени и причинности, и из предполагаемого упразднения этих констант делает вывод об относительности объектных отношений:


         Следовательно, в отношении объекта следует признать, что его познание зависит от пространства, времени и причинности. Слуга воли, познание объектов на самом деле есть не что иное, как их отношения ‹...› если бы все отношения были отменены, то для неё исчезли бы и объекты.55

В символизме критика познания и отказ от реализма как формы искусства уже неразрывно связаны с революционными нововведениями в естественных науках, которые в начале XX века в значительной степени перевернули ньютоновское мировоззрение: квантовая теория Планка в 1900 году (а также толкование сновидений Фрейдом), специальная теория относительности Эйнштейна в 1905 году и математическая формулировка пространственно-временнóго измерения Минковским в 1908 году — все эти открытия Хлебников, несомненно, знал.56 Теоретические основы искусства, науки и философии вновь сливаются воедино, что типично для современности.



2.3.2.   Поэт как творец нового единения

Там, где, по-видимому, обоснованные утверждения о реальности невозможны, “гений” устанавливает свои правила; как выразился Шопенгауэр, он „подносит другим зеркало разъяснений”.57 Этот факт, в сущности, есть признание того, что попытка Канта создать полагающуюся на имманентную силу человеческого разума систему категорий потерпела неудачу. В эстетике это привело к неоромантическому апофеозу искусства вообще (отметим, например, огромное влияние Рихарда Вагнера) и поэта в частности.

Для Шопенгауэра поэт — не в последнюю очередь под впечатлением разносторонней личности Гёте — наделён способностью воссоздавать разрозненный мир отдельных явлений: „Поэт ‹...› несёт в себе всё человечество”.58

Хлебников предъявляет это требование к писателю даже более отчётливо, как показывает его оценка Уолта Уитмена, названного медиумом эпохи, который как радиоприёмник принимает и отображает идеи, чувства, волевые волны человечества.59

Для Хлебникова истинной основой возвеличивания художника как высшего судии ценностей оказался опыт разобожествления мира — недаром он называет XX век век-безбожник.60 Только поэт способен вернуть разъятой реальности единство: Я род людей сложу как части / Давно задуманного целого61 — заявляет лирическое Я  в одном из его стихотворений. На протяжении всей жизни поэтический образ Хлебникова оставался образом провидца и основателя религии: Поэты — члены теократического союза,62 писал он Николаю Кульбину в 1916 году. Подобные высказывания вызывают в памяти известное высказывание Ницше из «Рождения трагедии», трактующее искусство как „подлинно метафизическую деятельность этой жизни”63 — идею, которую можно назвать программной для русского символизма.

Главному литературному наставнику Хлебникова, Вячеславу Иванову, принадлежит в этом смысле особая роль.

Иванов первым подвёл целостную теоретическую базу под тезис Шеллинга о поэзии как мифотворчестве. Расплывчато, мистически религиозный Иванов придерживался мировоззрения, во многом напоминающего учение Платона. Согласно его представлению, за миром осязаемых явлений находится второй, важнейший мир, который он называл сущностью. Искусство — и в этом он следует Владимиру Соловьёву — должно быть направлено на то, чтобы этот сущностный мир узреть.

Ивановский подход к Ницше, изложенный им в нескольких эссе,64 далёк от общепринятого. Он поддерживает мысль Ницше о том, что современный человек утратил доступ к сущностному миру и поэтому, в отличие от людей античности, живёт урывками. Иванов был очарован идеей Ницше из «Рождения трагедии» о том, что истоки и сущность искусства возникают из двух противоположных жизненных переживаний, воплощенных в греческой мифологии Дионисом и Аполлоном. Дионисийское начало, как более древнее, включает в себя опьяняющий опыт, в котором ощущение индивидуальности исчезает; аполлоническое начало, как противоток, прославляет силу человеческого разума, индивидуальной личности.

Впоследствии Иванов счёл книгу Ницше недвусмысленным призывом к возрождению древних культов. Проще всего это сделать в театре: именно здесь возможно напрямую обратиться к зрителю и вовлечь его в “культовое” действо. Фантастический проект Иванова „театр будущего”, призванный обратить вспять господствующее — по крайней мере, со времён Шекспира — обмирщение актёрского искусства, задуман как богослужение, в котором поэту отведена, по выражению Иванова, роль “теурга”: поэзия заменяет религию.

Соответственно возвышаются и задачи писателя. Наиболее лаконично Иванов определил их в своём эссе «Заветы символизма»: „‹...› быть религиозным устроителем жизни, истолкователем и укрепителем божественной связи сущего, теургом”.65

Даже в столь упрощённом изложении последовательно мистический настрой этой поэтики очевиден. Он коренится в глубоком убеждении, что человечество не может существовать без мифического мировоззрения, хотя Иванов оставляет без внимания тот факт, что Ницше пытался преодолеть эту слабость в своих поздних работах.66

Для Иванова миф — и в этом заключается новаторство его эстетики — более не имеет значения, выходящего за пределы самого себя в метафизическую точку отсчёта, но сам становится высшей истиной.

В творчестве Хлебникова можно выявить самые разные отголоски Ницше, включая его представление о дионисийском начале в искусстве. Идея опьянения, в форме поэзии призванного разрушить „лживый лоск мнимого существования культурного человека”,67 свойственна многим эстетическим опытам Хлебникова, особенно в молодости. Он (в письме к Елене Гуро) порицает живописное творчество братьев Бурлюков, утверждая, что жизненная сила у них приносится в жертву головной выдумке.68 Его требование обновления русской поэзии предельно ясно в письме Каменскому от 1909 года: Мы должны выступить защитниками чести русского писателя, этого храма, взятого на откуп. ‹...› К чорту третейские судьи, здесь нужны хмель иное пламя.69

В образ опьянения вписывается и то, что Хлебников — возможно, вслед за эссе Александра Блока «Поэзия заговоров и заклинаний» (1906, 1922)70 — использует в поэтической этимологизации стихии русское слово ‘стих’, что по-немецки означает “сила природы”: Моё мнение о стихах сводится к напоминанию о родстве стиха и стихии.71



3.   Футуристический переворот 

3.1.   Значение и особенность русского футуризма

Русский футуризм — составная часть широкой сети взаимосвязей европейского авангарда начала XX века и, как самостоятельная ветвь литературного модернизма, занимает значительное место наряду с итальянским футуризмом, экспрессионизмом и дадаизмом в немецкоязычном мире, а также сюрреализмом во Франции.

Хотя подобные течения, нередко с самого их зарождения, находились под влиянием нескольких харизматичных фигур, вроде Маринетти в Италии или Бретона и Супо во Франции, русский футуризм представляет собой плавильный котел множества конкурирующих и существенно различающихся эстетическими устремлениями группировок. Соответственно, его сложно вписать в строго определённые временны́е и тематической рамки.



3.1.1.   Хлебников в контексте предреволюционного авангарда

Отправной точкой для изучения истории русского футуризма принято считать встречу Хлебникова и Василия Каменского в Санкт-Петербурге (октябрь 1908). К этому времени квартира Каменского превратилась в место встреч кружка авангардной живописи «Союз молодёжи», идейного антипода устоявшейся академической школы.

В этот кружок входили, среди прочих, Елена Гуро (1877–1913), которая проявила себя и как поэт; её муж — художник, композитор и теоретик искусства Михаил Матюшин (1861–1934); Николай Кульбин (1866–1917), врач, живописец и график; Михаил Ларионов (1881–1964), учившийся живописи, графике и театральному оформительству у И. Левитана и В. Серова. Позже к ним присоединились братья Давид (1882–1967) и Николай (1890—?) Бурлюки.

Они устроили несколько выставок в 1909–1910 годах, а в 1910 году выпустили альманах «Студия импрессионистов»,72 куда, помимо прочего, вошло и знаменитое экспериментальное стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи...». В том же году вышел сборник «Садок судей».73 Сам его внешний вид (печать на обороте дешёвых обоев) уже намекал на противодействие салонному искусству. Однако желаемого отклика поначалу не последовало.

Крупным литературным событием явилось основание в Чернянке (Херсонская губерния), на родине братьев Бурлюков, писательской группы «Гилея» (1911). Помимо Хлебникова, в неё вошёл молодой юрист Бенедикт Лившиц (1886–1939), которого Давид Бурлюк прочил в теоретики группы. В конце года к «Гилее» присоединились Владимир Маяковский, приятель Давида Бурлюка по Московскому училищу живописи, ваяния и зодчества, и Алексей Кручёных.

Позже Маяковский назовёт конец 1911 года „подлинным рождением русского футуризма”, что не было преувеличением, поскольку именно «Гилея» породила кубофутуризм, важнейшее течение русского футуризма.

Само название этих новаторов показывает, насколько далеки они были от взглядов основателя итальянского футуризма Филиппо Т. Маринетти („Рычащий автомобиль, кажущийся бегущим по картечи, прекраснее Ники Самофракийской”74).75 Так, рисунки Д. Бурлюка того времени ещё отдают дань ярко выраженному примитивизму и чужды тому преклонению перед Кандинским, которое свойственно его поздним работам. Даже Хлебников, представляющий группу в литературе, колеблется между отчётливо архаичной направленностью своих мифо-романтических поэм («Шаман и Венера», «Вила и Леший», «Мария Вечора») и экспериментами в области языка, с которыми его имя ныне связывают прежде всего.

Разумеется, эти примитивистские устремения окажутся своеобразным выражением и отличительной чертой современности, если вспомнить, например, неизгладимое впечатление, которое скульптуры коренных народов, впервые показанные в Европе несколькими годами ранее, произвели на Матисса и Пикассо.76 Возврат к мифу — см. великие балетные работы Стравинского тех лет — и мистика, якобы окончательно изгнанная из западной мысли, несомненно, воспринимались русскими футуристами столь же революционно, как и эффектные лозунги Маринетти.

Итальянский и русский футуризм единит на этом этапе анархистское восстание против культуры прошлого, но под совершенно разными предлогами. Я тоскую по большому костру из книг,77 произносит один из персонажей Хлебникова, но такого рода “опрощение” в России редко78 призывает воспевать войны, автомобили и заводские трубы, а, скорее, восхищается мудростью сказок (см. эссе Хлебникова «О пользе изучения сказок»79) и отсылает к фольклору или тайным языкам русских сектантов (Кручёных). Кажется, даже этих замечаний довольно, чтобы с полным основанием говорить о коренном различии этих течений.

Термин ‘футуризм’, ставший известным в России благодаря статье Кузмина в «Аполлоне», первоначально использовался нимало не похожей на «Гилею» группой, дочерней символизму. Несколько откровенных ничтожеств, называвших себя эгофутуристами, объединились вокруг петербуржца Игоря Северянина (1887–1942). Северянин, единственный заметный представитель этой группы, ненадолго присоединился к «Гилее» в 1912 году, но вскоре с ней порвал. Его наиболее влиятельные соратники быстро потерпели фиаско: Константин Олимпов (1890–1940) покинул Петербург в 1912 году и на некоторое время совершенно исчез из виду. Иван Игнатьев, пытавшийся сохранить группу после разрыва с Северяниным, покончил жизнь самоубийством в январе 1914 года, спустя два дня после свадьбы и неудачного покушения на жизнь молодой жены.

В декабре 1912 года «Гилея» обнародовала антологию «Пощёчина общественному вкусу. В защиту свободы искусства». Её сопровождал одноименный манифест, вероятно, самый известный документ русского футуризма на сегодняшний день. Полемика и сознательная провокация („Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч., и проч., с Парохода (sic!) современности...”) вызвали, наконец, долгожданный отклик у одураченных современников. Давид Бурлюк, Василий Каменский и Маяковский совершили поездку по 17 городам России с целью пропаганды своего подхода к искусству.

Это стало знамением времени: изящная словесность уже не роскошествовала в благоговейной атмосфере элитных салонов, она вышла за рамки частной жизни, предпочитая роскошным коллекционным изданиям эстраду или многотиражную ежедневную прессу (здесь Маринетти был выдающимся образцом для подражания). Параллели с впечатляющими сценическими выступлениями Маринетти в Париже и Милане, беспорядками в дадаистском «Кабаре Вольтер» в Цюрихе и бальными баталиями в Берлине80 оказываются неизбежными: скандал становится поэтикумом.

С «Пощёчиной» русский авангард вступил в новую фазу. Давид Бурлюк только что вернулся из Германии, где представлял молодое поколение русских художников на выставках «Синего всадника» в Мюнхене и в берлинской галерее «Der Sturm» вместе со своим братом Николаем, М. Ларионовым и его женой Натальей Гончаровой (1881–1962).

В Мюнхене Д. Бурлюк установил связи с Кандинским, чья основополагающая работа «О духовном в искусстве» только что вышла в свет. Для «Синего всадника» Бурлюк написал статью о “дикарях” России,81 а Кандинский — четыре коротких текста для «Пощёчины».82

В Берлине они познакомились с Гервартом Вальденом, страстным сторонником Маринетти и апологетом так называемого „нового словесного искусства”, виднейшим представителем которого был Август Штрамм (умер в России в 1914 году83).

К началу Первой мировой войны русский футуризм пышно расцвёл. В 1913 году в Москве образовалась секция футуристов, в которую вошли Сергей Бобров (1899–1971), Николай Асеев (1898–1963) и Борис Пастернак (1890–1960). Под названием «Центрифуга» группа просуществовала примерно до 1917 года; образцами для подражания были Рембо и Рильке, что уже само по себе показывало её значительно более склонной к традиции, нежели петербургская фракция. В последующие годы футуристские группы появились на Украине (ничевоки, «Лирень»), в Тбилиси («41°») и Владивостоке. Их влияние на развитие русского модернизма незначительно. Некоторые вскоре отошли от футуризма (Пастернак), а Мировая и гражданская войны литературную деятельность свели почти к нулю. Не в последнюю очередь именно эти невзгоды способствовали наведению мостов, но два сборника, составленных совместно символистами и футуристами в 1915–1916 годах, остались практически незамеченными.84

1913–1914 годы — пик влияния «Гилеи». Особым в истории русской литературы того времени случаем было то, что разношёрстная кучка провинциалов осмелилась не только покуситься на лидерство художественных кругов Санкт-Петербурга и Москвы, но и притязать на него: Маяковский вырос в имерийском винодельческом селе Багдади (Грузия, ныне Маяковский), Бурлюки и Кручёных родом из-под Херсона (Украина), Хлебников — из Астраханской губернии, Каменский — пермяк. Судя по их социальной принадлежности, “гилейцы” были воистину разночинцами XX века.

Возможно, именно этим и объясняется та неистовая горячность, с которой футуристы требовали возвращения к подлинно национальной литературе. Это программное требование, кстати, разделяли сподвижники Маринетти:85 отечественные “властители дум” казались им эпигонами западноевропейской культуры. Неприятие литературы, воспринимаемой как “декадентская” по причине её односторонней западной ориентации — краеугольный камень поэтики «Гилеи».86 С несвойственным ему полемическим задором Хлебников карикатурно изображает кружок «Аполлона», к которому сам недавно принадлежал:


Спокоен ясен и весел
За стол усаживается NN,

‹...›
Смотрите! приподнялись длинные губы
И похотливо тянут гроб Верлена.
Мертвец кричит: „Ай-яй!
Я принимаю господ воров лишь в часы от первого письма до срока смерти.
Я занят смертью господа. И мой окончен приём.
Но вы идите к соседу. Мы гостей передаём!”
„Дэламюзик”
87

В 1912 году Хлебников уже называет Ремизова насекомое, некогда почитаемого Сологуба — гробокопателем и саркастически вопрошает глашатаев безысходности Арцыбашева, Сологуба и Андреева: Наука располагает обширными средствами для самоубийств; слушайте наших советов: жизнь не стоит, чтоб жить. Почему “искатели” не показывают примера? Это было бы любопытное зрелище.88 Итог анализа декадентской литературы его времени — почти программа: Я не хочу, чтобы русское искусство шло впереди толп самоубийц!89 Положительную оценку получает только народное искусство — мысль, к которой Хлебников вернётся годы спустя.

Влияние художников группы «Союз молодёжи», на свой лад перекроивших мотивы и приёмы отечественного фольклора, отчётливо проявилось в склонности Хлебникова к народному и самобытному. Например, в 1913 году Михаил Ларионов устроил первую и по сей день единственную выставку народных лубков; Николай Кульбин и Кандинский вели переписку об этих издавна презираемых творениях воображения “низов”,90 альманах «Синий всадник» уделил значительное место баварской живописи на оборотной стороне стекла.

В 1913 году в сборнике «Дохлая луна» группа впервые назвала себя футуристами. Вскоре после этого онипоименовались кубофутуристами, не отказываясь от прежнего названия «Гилея».

Хотя уже давно замечено, что лирика Хлебникова сродни живописи кубистов,91 программные последствия этого неологизма исследователями, мягко говоря, недооценены.92 Поэзия молодого Маяковского — в марте 1913 года он впервые заговорил о „кубизме в слове”93 — тоже имеет явное сходство с новаторской живописью.94 Несомненно (см. воспоминания Денике95), Хлебников был здесь движущей силой. Именно эти два представителя русского футуризма следовали заветам “чистого” искусства в части поисков духовного, что связывает их с Кандинским и (гораздо больше) с Аполлинером (его эссе «Художники-кубисты» появилось в 1913 году). Дискуссии о кубизме о ту пору в России были в самом разгаре.

В 1913 году Александр Шевченко издал свою книгу «Принципы кубизма»; в том же году одновременно в Санкт-Петербурге и Москве вышли два перевода книги Глеза и Метценже «О кубизме». С 1909 года выставки современной (включая работы Матисса и Брака) западноевропейской живописи проходили в Одессе, Киеве и Санкт-Петербурге.

Термин ‘кубофутуризм’ примечателен, прежде всего, попыткой слияния двух диаметрально противоположных течений модернизма.96 Можно ли представить себе более разительный контраст, чем понимание искусства Кандинским (очевидное уже из названия его книги «О духовном в искусстве») как выражением „мрачной тоски по духовной жизни, знанию и прогрессу”,97 и ненасытной злободневностью Маринетти („Поджигайте полки библиотек!… Затопите музеи!”98)?

Религиозный мистицизм Кандинского или — в музыке — Шёнберга был не просто чужд итальянским футуристам, но вызывал у них яростный отпор. Например, в «Манифесте художников-футуристов» говорится:


         Жизнеспособно лишь то искусство, которое порождает окружающая среда. Подобно тому, как наши предки питали своё искусство религиозной атмосферой, ‹...› так и мы должны черпать вдохновение в осязаемых чудесах современной жизни — в железной паутине скоростей ‹...›, в океанских лайнерах, ‹...› чудесных крыльях, рассекающих воздух...99

На мой взгляд, явная несовместимость подходов объясняет некоторые стороны русского футуризма, делающие его столь неуловимым как историко-литературное явление, проясняет в корне противоречащие друг другу оценки цивилизации и позволяет понять, почему социалист Маяковский мог приветствовать начало Первой мировой войны,100 а Хлебников одновременно экспериментировал с приёмами повествования, обогащал стремительно развивающееся воздухоплавание неологизмами и сочинял поэмы о леших и русалках. Ряд выдающихся достижений русского футуризма кроется именно в слиянии художественных течений, чем в европейском авангарде может похвастаться разве что дадаизм.101

Конечно, столь непрочная связь не могла быть длительной. Когда Маринетти посетил Россию (начало 1914) с циклом лекций, тайное стало явным. Маринетти тотчас навлёк на себя недовольство своих якобы сторонников, когда в первом же интервью назвал Толстого „лицемером”, а Достоевского „истериком” — бросаться подобными словами было позволительно русскому человека, но не заезжему декаденту. Такого рода отклик — очередное доказательство того, что провокационный задор «Пощёчины» многие её подписанты поддержали по тактическим соображениям.

Визит Маринетти привёл к разрыву между Бурлюками и Хлебниковым, который пишет Николаю (2 февраля 1914): Нам незачем было прививаться извне, так ‹как› мы бросились в будущее от 1905 г. ‹...› С членами «Гилеи» я отныне не имею ничего общего.102

Хлебников, должно быть, счёл личным оскорблением то, что и в футуризме проявилось холопское низкопоклонство перед Западом, которое так претило ему в символизме.103 Возник настоящий переполох, когда Хлебников, который обычно вёл себя крайне сдержанно, перед лекцией Маринетти попытался распространить по рядам публики написанный им совместно с Бенедиктом Лившицем памфлет, но ему силой помешали.104

Маяковский взял на себя роль посредника, но примирить стороны не смог, а вскоре грянула война, положившая конец всем спорам. Маяковского и Лившица призвали в армию, подобная участь ждала и Хлебникова (1916). Разумеется, при таком раскладе о дальнейших выступлениях не приходилось и мечтать.



3.1.2.   Преобразование и распад (1917–1930)

Многие историки литературы полагают конец кубофутуризма одновременно и завершением футуристского движения в России. Лифшиц решительно заявляет в своих мемуарах, что в 1914 году „русский футуризм умер без наследников”.105

Помимо Лифшица, сторонниками этой точки зрения оказываются преимущественно марксистские авторы, вынужденные из опасения бросить тень на культовую фигуру Маяковского отрицать существование “буржуазного” футуризма после Октябрьской революции. Это воззрение отчасти применимо и к Хлебникову, который после 1916 года вплоть до своей смерти пересекался с авангардными литературными кругами крайне редко. Его непосредственно футуристский этап де-факто завершилась роспуском «Гилеи». Однако в 1983 году была предана огласке записка Хлебникова от 1915 года из личного архива Корнея Чуковского; оказывается, разрыв с футуризмом произошёл годом ранее: Заявляю, что я больше к так называемым футуристам не принадлежу. В. Хлебников.106

Уже по одному этому пространные рассуждения вроде „Постреволюционный футуризм — да или нет?” лишены для нас всякого смысла. Тем не менее, представляется целесообразным вкратце проследить путь кубофутуризма до самого финала, поскольку его история отражает крупные изменения в культурном ландшафте, затронувшие как самого Хлебникова, так и восприятие его творчества.

Лишь немногие известные писатели откликнулись на призыв к сотрудничеству, с которым обратился нарком просвещения А.В. Луначарский в начале 1918 года. Правда, некоторая часть интеллигенции ещё до революции поддерживала ленинцев, но в широких её кругах большевистский режим считался нежизнеспособным.

‘Футуристы’ — к тому времени под этим термином стали объединять всех новаторов — были одними из первых, кто безоговорочно поддержал новую власть. Для них, долгое время внедрявших в умы передовое искусство и эстетику, теперь, казалось, появилась долгожданная возможность оказать самое действенное влияние на построение общества, где будут пересмотрены все сферы повседневной жизни.

Поздней осенью 1917 года три старинных футуриста — Маяковский, Каменский и Давид Бурлюк — встретились в московском «Кафе поэтов», выступили с новыми стихами и в марте 1918 года выпустили первый номер «Газеты футуристов», изданный другом Маяковского Львом Гринкругом. «Манифест летучей федерации футуристов», датируемый этим временем, своими отчасти анархическими и всецело демократическими требованиями показывает, что революционный пыл футуристов уживался с их воззрением на правящую партию отнюдь не снизу вверх.107

В определённом смысле отношения футуристов с властью о ту пору можно назвать браком по расчёту, симбиозом, в котором авангардисты взяли на себя роль допустимого, но подозрительного “enfant terrible”, дабы способствовать пропаганде коммунистической политики, одновременно находя в этой роли законный выход для своей ненависти к буржуазии и дворянству. Умелое использование прежних идей в агитационных целях показывает, например, дизайн “под лубок” знаменитых революционных речёвок Маяковского в «Окнах РОСТА».

Сближение сторон во многом обусловлено осмотрительной и либеральной (до 1922 года) политикой Луначарского. Вопреки вкусам В.И. Ленина, замшелого старовера в художественных вопросах, все усилия по созданию революционной культуры он направил на так называемых попутчиков, ибо партийных поэтов ещё не было, а буржуазно-аристократические в большинстве своём держались особняком. В любом случае, кроме идеологически не бесспорных представителей Пролеткульта, никто другой с той же страстью не взялся за новаторскую литературную работу.

Ленин оставался противником футуристов до конца своих дней, его стычки с Луначарским на сей счёт общеизвестны. Изменения в поэтической стратегии футуристов были неизбежны, если они хотели выжить как самостоятельное направление.

Надежды футуристов на широчайшую автономию искусства оказались несовместимы с марксистской эстетикой, а их мнение о том, что оглядка на буржуазное искусство равнозначна застою и ограничению художественного творчества, противоречила официальной партийной доктрине, которую Ленин предельно чётко изложил в статье «Лучше меньше, да лучше»:


         ‹...› нам бы для начала достаточно настоящей буржуазной культуры ‹...› В вопросах культуры торопливость и размашистость вреднее всего. Это многим из наших юных литераторов и коммунистов следовало бы намотать себе хорошенько на ус.108

Луначарский, хотел он того или нет, всё больше проникался “передовым опытом” классиков XIX века; об этом свидетельствуют некоторые его работы тех лет.109

Настойчивое требование безоглядного новаторства в искусстве, отчасти пересмотренное позже, в период так называемого ЛЕФа, вызывало постоянные трения авангарда с официальной культурной политикой РКП(б) и явилось одной из причин окончательного провала движения, на первых порах — благодаря умелому продвижению своих членов на влиятельные посты в Наркомпросе — многообещающего.

Более того, требование разрыва с культурным наследием противоречило личным пристрастиям Луначарского, которые нельзя недооценивать.

Хотя поначалу нарком, возможно, и надеялся на “перевоспитание” футуристов, он был вынужден признать, что его затея провалилась. Оглядываясь назад, Луначарский признал изъяны своей политики соглашательства:


         Большую опасность представляло огромное давление футуристов на основы старой культуры ‹...› Товарищ Ленин заботливо указывал на возможные в этом отношении ошибки, на недопустимость небрежения огромными достижениями, указывая на враждебный пролетариату классовый характер дореволюционной культуры. Коммунистическая партия непоколебимо твёрдо стояла на точке зрения преемственности культуры.110

Усиление ортодоксальных марксистских групп вроде «Октября» и неуклонное возвращение в культурную жизнь художественно одарённого поколения “попутчиков” усилиями либерала А. Воронского и журнала «Красная новь» подрывали престиж футуристов в глазах культурной элиты.

Создание ЛЕФа было, помимо прочего, попыткой предотвратить надвигающееся угасание футуризма посредством создания жёсткой организационной структуры с целостной программой. Тем не менее, влияние футуризма неуклонно падало, и история его завершилась прекращением выпуска одноимённого журнала (не позднее 1925 года), хотя А. Кручёных открыто праздновал 15-летие движения в 1927 году,111 а Маяковский предпринял последнюю, пусть и кратковременную, попытку остановить движение к законодательно предписанному реализму в 1928 году, создав журнал «Новый Леф», уже далеко отошедший от футуризма.112

Важнейшее авангардное литературное движение в России иссякло, его рупоры умолкли.



————————

         Примечания

1    Предположительно, в этой серии вышло около 30 брошюр. См.:  Григорьев/Парнис 1986: 655. «Общество друзей Хлебникова», поддержавшее проект Кручёных, состояло из Асеева, Брика, Кирсанова, Олеши, Пастернака, Сельвинского, Шкловского.
2    В первом томе своего издания Степанов обратился к читателям с просьбой передать ему рукописи Хлебникова, находящиеся во владении частных лиц (СП I: 309).
3    Харджиев/Тренин 1933: 149.
4    Хлебников принципиально (за редким исключением) не датировал свои произведения. Поэтому точное время создания многих его текстов до настоящего времени можно было только предположить, но не установить. В этой работе я могу лишь очень осторожно подойти к вопросам датировки, которые позволили бы сделать выводы о художественном и мировоззренческом развитии поэта.
5    Харджиев/Тренин 1933: 148.
6    Асеев ПСС V: 551.
7    Вольпе 1940: 33–37.
8    При этом два тома, Р.В. Дуганова и В.П. Григорьева и А.Е. Парниса, изданные — впервые с 1940 г. — в 1986 г., свидетельствуют о серьёзной текстолого-критической работе. Тем более прискорбно, что оба издания оказались явно несогласованными, и ни один из соответствующих редакторов не указал на текстологические или аналитические работы другого. Роковая традиция издания Хлебникова или случайность?
9    Дудин 1985: 25.
10   Григорьев 1983: 152. Это мнение поддерживает В. Казак, которому ещё недавно пришлось констатировать, что отношение советской цензуры к Хлебникову по-прежнему „испуганно-уваженительное” и что в СССР „лихорадочно ищут возможности его советизации” (Казак 1985: 45).
Как сообщала в марте 1987 года газета «Литературная Россия», Секретариат Президиума Союза писателей РСФСР назначил новую комиссию под председательством М.А. Дудина („Комиссия по литературному наследию В.В. Хлебникова”). См.:  «Литературная Россия» № 10 (6.3.1987), с. 22.
11   См.: Целан и др. 1967: 1–47.
12   См., например, Schramm 1973: 426.
13   См., например, варианты «О, рассмейтесь, смехачи...» (том I, с.19–25).
14   См. с. 180 нашей работы.
15   Welemir Chlebnikow. Berlin (Ost) 1976. (Poesiealbum. 107);  Welemir (sic!) Chlebnikow. Auswahl von Bernd Jentzsch. Frankfurt/Main 1976.
16   Welimir Chlebnikow: Ziehn wir mit Netzen die blinde Menschheit. Gedichte, Versdrama, poetologische Texte. Herausgegeben, mit einem Nachwort und Anmerkungen versehen von Marga Erb. Berlin (Ost) 1984.
17   В «Руководстве по основным философским понятиям» Дюпре даёт определение: „‹...› миф ориентирует и легитимирует, он напоминает то, что предопределено как ориентация и легитимация. В контрапунктическом единстве происхождения и происхождения он является тем, что делает человека человеком” (Dupre 1973: 951).
Понимание многообразия определений с точки зрения филолога даёт, например, Huber 1974: 1 и далее.
18   Отто, цит. по Grassi 1957: 81.
19   Там же.
20   См., например, монографию Nestle 1942.
21   Horkheimer/Adorno 1986: 52.
22   Там же.
23   Hegel 1931:183.
24   См., например, Frank 1983.
25   Понятие мифа Ницше гораздо сложнее, чем ограниченное самым необходимым изложение. Поэтому я ссылаюсь на работы Bertram 1921 г., Pütz 1979 г. и Salaquarda 1979 г.; в более общем плане и с марксистской точки зрения Lukäcs 1934 и 1974 11: 7–87.
26   Только после завершения рукописи стало известно, что исследование Голосовкера «Логика мифа» вышло в Москве (1987).
27   Horkheimer/Adorno 1986: 6.
28   Cassirer 71977: 90.
29   Это ограничение методологически важно для настоящей работы, поскольку негативная оценка мифического сознания в наше время подрывает конструктивные элементы этого мышления, на которые в последнее время указывал, прежде всего, Kojakowski.
30   Levi-Strauss 1968: 35. Мнение о том, что мифы в первую очередь представляют собой упорядочивающие принципы, отстаивает, например, Schupp 1979: 60.
31   Мелетинский 1976: 169 и далее.
32   Ammann 1983: 545.
33   Кассирер неоднократно подвергался жестоким нападкам из-за своей прочной укорененности в философском идеализме. Однако я не могу следовать примеру Huber 1974: 18, который хочет автоматически вывести ограниченное мировоззрение из связей Кассирера с неокантианством. Интересна позиция Krois 1979, который видит едва ли не во всём Кассирере противоположность неокантианцам. Чтобы оценить Кассирера с марксистской точки зрения, см. Мелетинский 1976: 4553; в общих чертах см. Bidney 1958: 3–10.
34   СП V: 259. Здесь, как и в других формулировках Хлебникова (Я знал, что все, что есть, — есть только письмена, НП: 311), появляется древний топос читаемости мира, сформулированный в дальнейшем Мир как стихотворение.
35   Cassirer 71983: 131.
36   Cassirer 71983: 127. В филогенетическом отношении Кассирер напоминает Фрейда, когда последний стремится охватить аналогичные способы мышления онтогенетически, используя понятие „первичных процессов” (или „процессов”).
37   Cassirer 71983: 79.
38   Cassirer 81985: 21.
39   Матюшин 1976: 143 упоминает, что Городецкий когда-то сотрудничал с альманахом «Садок Судей» под псевдонимом Гей.
40   СП V: 287.
41   НП: 363
42   См. Markov 1962: 392, Anm. 23.
43   См. Самородова 1966: 190.
44   Фёдоров С: 539. Значение Фёдорова для русской литературы его времени до сих пор — насколько я могу судить — не исследовалось. Один из немногих советских литературоведов, сколько-нибудь обращающих внимание на Фёдорова, — Альфонсов 1982: 206 и далее.
45   СП IV: 202.
46   Белый 1981: 119.
47   Фёдоров С: 539.
48   НП: 183.
49   Schopenhauer SW I: XXIII.
50   Schopenhauer SW IV: 377 (выделено в оригинале).
51   СП IV: 47.
52   Там же.
53   Schopenhauer SW IV: 407.
54   СП IV: 104.
55   Schopenhauer SW X: 189.
56   О большом интересе общественности к новейшим научным открытиям в России того времени свидетельствует рассказ Вучинича от 1970 года. Научно-популярные журналы, такие как «Природа», даже писали об основных принципах теории относительности.
57   Schopenhauer SW X: 331.
58   Schopenhauer SW X: 341.
59   Об этом Хлебников говорил в беседе с Д. Козловым незадолго до своей смерти. Цит. по: Козлов 1927: 179.
60   СП IV: 139.
61   СП I: 177.
62   СП V: 311.
63   Об этом пишет Ницше в предисловии к «Рождению трагедии», адресованном Рихарду Вагнеру (W III. Abt., 1. Bd.: 20)
64   См., например, эссе Иванова «Ницше и Дионис» (СС I: 715–716) и «Вагнер и Дионисово действо» (СС II: 83–85). О восприятии Ницше Ивановым в целом см.:  Lane 1976: 254–303.
65   Иванов СС II: 595.
66   Обращение Ницше к мифу встречается разве что в его ранних произведениях. Мифическое сознание как безоговорочная целостность ему тем более чуждо: „Даже если Ницше однажды в «Рождении трагедии» называет миф „сжатым мировоззрением”, он стремится, самое большее, к сокращению и сгущению чувственно-символической функции, но не к организации или даже порядку. ‹...› Современный миф Ницше как открытая целостность больше не допускает какой-либо узнаваемой структуризации” (Pütz 1979: 258).
67   Nietzsche W III. Abt., 1. Bd.: 54.
68   НП: 361.
69   НП: 359.
70   Блок пишет там, среди прочего: „Каждая былинка — стихия” (Блок С V: 37) и прослеживает поэзию до лингвистически-магических истоков. При этом он ссылается, среди прочего, на учебник Сахарова, который читал и Хлебников.
71   НП: 367.
72   Само по себе довольно неудачное название свидетельствует о неустоявшейся художественной идентичности, но, с другой стороны, оно также показывает образцовую функцию живописи для поэзии начала XX века. Это особенно верно в отношении Хлебникова: Мы хотим, чтобы слово смело пошло за живописью (НП: 334;  см. также СП V: 125, СП V: 158). В другом месте он говорит: Это сквозь живопись прошла буря; позднее она пройдет сквозь жизнь, и много поломится колоколен (СП IV: 302).
Gray 1962 и Daix 1982: 115–119 дают представление о русской живописи того времени. Vroon 1983: 5, 21 и далее (Примечание 11) сообщает, что Хлебников был представлен двумя своими работами на одной из авангардных выставок того времени.
Для ознакомления со значением беспредметной живописи в авангардном искусстве в целом см., например, Sedlmayr 1955: 23–43 и далее.
73   Это название, показательное с точки зрения теории искусства, в немецкоязычном мире переводилось по-разному, например, как «Сад судьи» (Ingold 1978: 66) и т.п. Однако это скорее “клетка для (художественных) судей” (‘садок’ = клетка, [птичья] клетка), то есть полемическая колкость против культурных властей, которую, на мой взгляд, не следует исключать и из немецкого перевода.
74   Marinetti, F.T.  Manifesto of the Futurist Painters, пункт 4. Цит. по:  Baumgarth 1966: 26.
75   Название восходит к Геродоту, который называл окрестности Херсона «Hylaea».
76   См., например, Зелинский 1983a: 5 и далее. «Синий всадник» Кандинского и Марка также содержит многочисленные отсылки к народному искусству и фольклору.
77   СП V: 183.
78   В случае Хлебникова эти устремления ограничены его ранним творчеством (после русско-японской войны).
79   См. СП V: 196 и далее.
80   В своих мемуарах немецкий пионер дадаизма Рихард Хюльзенбек пишет: „‹...› мне до сих пор непонятно, почему нас не убила разъярённая толпа” (Huelsenbeck 21984: 22).
81   Эссе Бурлюка показывает, до какой степени авангардная живопись России того времени была ориентирована на мифологические образцы. После представления самых известных русских „дикарей” Бурлюк продолжает: „Вновь открытый закон всех вышеупомянутых художников есть, однако, лишь устоявшаяся традиция, истоки которой мы видим в произведениях “варварского” искусства: египтян, ассирийцев, скифов и т.д.” (Бурлюк, Д. // Кандинский/Марке 41984: 48). Б. Лифшиц, сам член «Гилеи», а впоследствии и единственный союзник Хлебникова в споре о Маринетти, пишет в своих мемуарах: „Гилея ‹...› приобретала значение символа, должна была стать знаменем. Вскрывались и более поздние пласты. За Гезиодом — Гомер” (Лифшиц 1933: 29).
82   Кандинский позже открещивался от «Пощёчины», заявив, что его втянули самовольно (см.:  Марков 1968: 392).
83   Будучи представителем так называемого “нового словесного искусства”, Штрамм, пожалуй, единственный немецкий поэт, более-менее близкий к футуризму Маринетти.
84   См. Матюшин 1976: 155 и далее; 158, прим. 25.
85   См. пункт 9 «Манифеста футуризма» Маринетти (Baumgarth 1966: 26).
86   Этот факт противоречит выдвинутому Чижевским в 1963: 132 тезису о широком тождестве символизма и футуризма.
87   СП II: 80 и далее.
88   СП V: 181. Подобные различия не помешали советской историографии литературы долгое время огульно осуждать символизм и футуризм как литературу „буржуазного упадка”.
89   СП V: 182.
90   См. Ковтун 1981.
91   См. Тынянов 1929: 583.
92   Единственным исключением из этого правила является Марков, который сообщает ценные свдения о творческой карьере Давида Бурлюка (см. Markov 1968: 118 и далее).
93   Маяковский ПСС 1: 366.
94   См. Тренин/Харджиев 1932: 157 и Харджиев 1940.
95   См. воспоминания Денике в Харджиев 1975: 7. Позже Хлебников больше тяготел к супрематизму Малевича; см. Crone 1978a,b.
96   Следует отметить, что русские художники выставлялись как в мюнхенском кружке Кандинского, так и в берлинской галерее «Der Sturm», более ориентированной на Маринетти.
97   Кандинский 1952: 32.
98   Маринетти в Baumgarth 1966: 28.
99   Манифест художников-футуристов в Baumgarth 1966: 50.
100  В ранних произведениях Маяковского даже встречаются отголоски мифа об очищающей и обновляющей силе войны:
Туда!
В мировую кузню, в ремонт,
Вернитесь.
О новой поведаю Спарте я.
(Маяковский ПСС 1: 71)

101  Об этой особенности дадаизма в его ранней фазе см. Kemper 1974: 19 и далее.
102  Вот что говорится в другом месте того же письма: ‹...› здесь (т.е. этим письмом. — Р.Г.) Восток бросает вызов надменному Западу, с презрением шагая через тела падале‹доителей› (НП: 368). Хлебников с самого начала отверг термин ‘футурист’, создав неологизм буделинин на основе чисто русских морфемых, и предложив термин будетлянство в качестве замены ‘футуризму’, но его начинание желаемой поддержки не получило.
103  Об этих событиях и дальнейших подробностях пребывания Маринетти в России см.:  Лившиц 1933: 212 и далее;  Markov 1968: 147–163, который, однако, в значительной степени опирается на показания Лившица.
104  Лившиц 1933: 13.
105  Типичными для этой точки зрения являются высказывания Степанова (1954) и Тимофеевой (1969). Преемственность футуристической эстетики после 1917 года у Маяковского усиленно замалчивается, поскольку „слабости Маяковского связаны с футуризмом и его влиянием” (Schaumann/Schulzki 1962: 11).
106  Асеев в Крюкова 1983: 512.
107  Полный текст этого манифеста см.:  Jangfeldt 1976: 20.
108  Ленин С XXXIII: 445.
109  См., например, очерки Луначарского «Значение искусства с коммунистической точки зрения» (СС VII: 422–425) и «Новые течения в теории искусства в Европе и Марксизм» (СС VIII: 210–221).
110  Луначарский в Eimermacher 1972: 90 и далее. (Оригинальный русский текст в данное издание не включён).
111  Судя по его брошюре «15 лет русского футуризма. 1912–1927» (Москва. 1928. Издание автора).
112  Историю «ЛЕФа» см. в монографии Stephan 1981.


Воспроизведено по:
Rainer Goldt.  Sprache und Mythos bei V. Chlebnikov.
Mainz: Liber Verlag GmbH.
Mainzer Slavistische Veröffentlichungen Slavica Moguntiaca
Herausgegeben von Wolfgang Girke Eberhard Reißner. Band 10.
1987. P. 29–62; 193–208.
Перевод В. Молотилова

Изображение заимствовано:
Branko Lovak (1944–1983). Dva ribara na Dravi. 1983. Ulje na staklu. 450×400 mm.

Продолжение ka2.ru

Передвижная  Выставка современного  изобразительного  искусства  им.  В.В. Каменского
       карта  сайтаka2.ruглавная
   страница
исследованиясвидетельства
          сказанияустав
Since 2004     Not for commerce     vaccinate@yandex.ru